Почему я решила написать об этом именно сейчас, на отдыхе, глядя как волны, набегая, оставляют на песке темно-зеленые гирлянды водорослей. Потому ли, что наша дружба связана с Одессой моей юности, или просто потому, что безделье располагает к воспоминаниям? Я вдруг ясно осознала, что наши отношения подошли к логическому концу и продолжать их бессмысленно. Они себя изжили... Собственно, это должно было случиться гораздо раньше, когда я, собираясь в эмиграцию, послала тебе из Одессы в Москву прощальную открытку... Глупо, конечно. Твой муж уже тогда занимал весьма высокое служебное положение, и связь с “предательницей родины” могла ему испортить карьеру. Но не могла же я так просто, без объяснений, исчезнуть... Очередную годовщину “великого октября” мы отпраздновали в Венском лесу…
После окончания университета вы с Николаем уехали в Свердловск. В 1970-х его с повышением перевели в Москву, и я каждый год приезжала пообщаться с вами, побегать по театрам, по музеям. Вы были моими друзьями, одним целым: Оля-и-Коля .
После 18 лет эмиграции мы с мужем в первый раз решили посетить родину. Это было в 1991 году. Прошло 25 лет с тех пор, как мы виделись в последний раз. Я даже не знала, жива ли ты. К счастью, твой телефон значился, но был засекречен. В московской справочной мне дали твой адрес. Воображаю твое лицо, когда ты получила мое письмо: как привет с того света. По сути, так оно и было. Ты говорила тихо и устало, нельзя было даже понять, рада ли ты. “Ты больна?” — спросила я. — “Я тяжело работаю физически”, — ответила ты (На даче — сообразила я. Было лето, вся Москва по выходным вкалывала на приусадебных сотках: варила, мочила, солила, коптила — готовила припасы на зиму. Наш разговор прервался каким-то треском. “Пленку меняют” — равнодушно объяснила ты, и в этом было знамение времени: раньше ты не рискнула бы так ответить. Чем выше твой муж поднимался по служебной лестнице, тем роскошнее и богаче становились твои апартаменты. Неизменной оставалась только прослушка. Ты привыкла… Это была плата за комфорт.
Когда в 1970-х я привозила в Москву боль и горечь своих бесконечных конфликтов с одесскими партийными бонзами, ты была моим единственным слушателем... Ты умела слушать, у тебя был талант сопереживания... Народное брожение докатывалось и до твоей “золотой клетки”. Новости приносила тебе дочь-студентка. Однажды Николай засек меня на “крамольной” фразе: “Как далеко мы ушли от Ленина!”. Он уселся на стул и внятно прочел лекцию о недороде, засухе, падеже скота и прочих стихийных бедствиях, которые помешали нам в этом году собрать невиданный урожай. Потом он отечески пожурил меня за мое политическое недомыслие. Я сидела дура-дурой, как на политзанятиях, и делала вид, что верю тому, что он говорит. Я не понимала, что каждое слово в этой квартире прослушивается...
В свой приезд в августе 1991-го мы угодили прямо в путч. Из репродукторов лились чарующие звуки “Лебединого озера” и раздавались тупые косноязычные речи ГКЧПистов. Неужели у них не было спичрайтеров, которые облекли бы их бред в приемлемую форму? Может быть тогда они не вызывали бы такого возмущения. Мы жили в художественной студии, у нас не было ни телевизора, ни радио. С утра мы уходили на улицы и сливались с толпой, забыв, кто мы и что здесь делаем. Были сопричастны, слушали сообщения у громкоговорителей… Мысль зарегистрироваться в американском посольстве нам даже в голову не приходила. Люди были возбуждены, нас тоже охватила всеобщая эйфория... Танки шли по улице Горького, в дулах орудий торчали цветы. Белый Дом был окружен баррикадами, на улицах вспыхивали драки между сторонниками Ельцина и ГКЧПистов. Мраморные плиты на тыльной стороне были сплошь покрыты хулиганскими надписями, выражавшими отношение народа к ГКЧПистам: “Забил заряд я в тушку Пуго”, “Крючкова в тюрьму и надолго”, “Fuck КГБ”, “Вешать хунту” — и рядом рисунок виселицы с висельником и подпись “Янаев”. Целый день мы стояли у Белого дома на солнцепеке и я, подняв аппарат над головой, щелкала вслепую…
Это была Москва, незнакомая даже москвичам, Москва, охваченная предчувствием свободы. С пьедесталов стащили “железного Феликса” и “дедушку” Калинина. Запланированная встреча с друзьями юности чуть было не сорвалась. Я не знала, как вы относитесь к событиям. До путча было пять лет горбачевской перестройки, когда страна делала робкие шаги к демократии и рынку. С кем вы были тогда? С кем сейчас?
Вы заехали за нами вечером 19 августа на машине с шофером. Ты похудела, на лице были следы швов, к тебе никак не шел титул “госпожа министерша”, а он, напротив, выглядел молодцом: 65-летний, уверенный в себе красавец-сибиряк. Такие не тонут. Мы ехали по затемненным, притихшим улицам. Он, всегда с гордостью показывавший Москву, на этот раз был молчалив. По дороге заехали на рынок за зеленым луком. Ты накрыла стол по студенческой традиции — селедкой с картошкой. По телевизору выступал Горбачев, только что вернувшийся с Фороса. Он говорил, что коммунистическую партию нельзя запрещать, что не все коммунисты плохие, что есть среди них и хорошие. Николай, наверное, был хорошим коммунистом — десять лет проработал секретарем парткома крупного завода союзного значения. Я прилипла к телевизору, но наше время было строго лимитировано. Ровно через два часа шофер должен был отвезти нас и угнать машину в гараж куда-то далеко.
У вас была квартира-люкс с эркером, где ты развела оранжерею, и лифтом прямо в холл (это место народ прозвал “Дворянским гнездом”). Его комната напоминала выставочный павильон раритетов — подарки, привозимые из зарубежных поездок; твоя — монашескую келью. Ты за границей не бывала (кажется, только в Карловых Варах) и жадно расспрашивала меня о моих поездках. Ты приняла православие, это было связано с твоим исцелением после тяжелой болезни. Спросила, не осуждаю ли я тебя.
Меня это не удивило, многие обращались к религии в это смутное время. Но, вообще-то, вы не очень расспрашивали нас, как там... Понятно, что раз мы, два филолога, через 18 лет приехали живые и здоровые, значит там с нами все в порядке, подробности вас не интересовали. Меня удивило не это, а то, что ты сразу начала рассказывать о себе. “Нас всего лишили”, — говорила ты, — “распределителя, буфета, кремлевки. Все забрали. Осталась только квартира. А цены на рынке, знаешь какие! Лимон — 30 рублей, орех — 30 рублей... Коля покупал орехи поштучно, мне после операции нужно было усиленное питание. Коля вышел на пенсию и ушел с этой с ужасной работы (в министерстве — Б.Е.) на производство, ты же знаешь, он всегда любил производство. У меня нет ничего — ни нарядов, ни колец, ни серег, ни шубы. Нам очень трудно”. Видно что-то вроде сомнения промелькнуло на моем лице, потому что ты вдруг вскрикнула: “Нет, ты мне не веришь!..” Я спросила: “Если уж тебе так трудно, как же простые люди живут на пенсию, на нищенскую зарплату?” — “Не знаю” — честно сказала ты.
У нас с тобой с юности была та степень доверия, которая на корню исключала ложь. Но когда ты говорила несуразности, очевидные даже ребенку, у меня возникало неприятное чувство соучастия в этом маскараде. Эта полуложь была хуже откровенной лжи. Комплекс вины у тебя был давно — перед друзьями по университету, сокурсниками, передо мной. Все, как правило, жили бедно, и, приезжая в Москву, попадали к тебе домой, как в рай. Человек совестливый, ты все время пыталась совместить понятия чести и порядочности, внушенные тебе с детства, с той номенклатурной средой, где тебе приходилось вращаться. Помню, как ты описывала отвратительные пьянки сослуживцев твоего мужа, которые ты должна была обслуживать, как хозяйка дома… Я думаю, что твоя религиозность, помимо прочего, проистекала из попытки как-то оправдать свою принадлежность к этой среде, которую ты не могла не презирать. Ты все время доказывала себе и другим, что вы с ним — не такие, что вы — другие. Что он — честный и порядочный. Что он сохранил белые ризы на службе у преступной власти. Так тебе было легче жить. На то время вы были связаны 40 годами супружества и любили друг друга. Я уже не говорю о твоей полной зависимости от него — моральной и материальной.
Мужчины вернулись с мужской половины после осмотра заморских достопримечательностей (мой муж был весьма впечатлен этим собранием), и я спросила Николая: “Так куда же ты устроился, пенсионер? Мастером участка, или может начальником цеха?” — “Ну, зачем же”, — усмехнулся он, — “я работаю генеральным директором совместного российско-югославско-финского предприятия”. Вот так производство, подумала я. И больше вопросов не задавала. Вы как бы разделили роли в своем тандеме: ты жаловалась и прибеднялась — он демонстрировал и хвастал... Когда я заметила, что его номенклатурная квартира тянет на 3 тысячи в месяц в верхнем Ист-сайде Нью-Йорка (по ценам 1991 года), он меня поправил: “Мне говорили поболе — тысячи на четыре”. Интересовался, значит...
В нашем советском раскладе все было ясно: вы были принцем и принцессой, я — провинциальной золушкой, бедной родственницей, исторической подругой жены. Социальная пропасть между нами исключала всякую зависть с моей стороны. Мне надлежало восхищаться: электроплитой, финской кухней, встроенными шкафами, Калининским проспектом, — всем, чем восхищались вы. “Американцы балдеют”, — с гордостью говорил он, показывая мне “книжку” СЭВ. Бедные американцы, они, конечно, ничего подобного не видели.
За селедкой и стопкой водки Николай заявил: “А я Америку не люблю”. Я подумала: “Вот оно, началось”. Оказывается, его министерство построило завод по производству кондиционеров — на экспорт. А американцы отказались эти кондиционеры покупать. Ну мог ли он после этого любить Америку? “А что, разве нельзя было пустить эти кондиционеры на внутрений рынок?” — наивно спросила я, — “враз бы расхватали”. — “Ну, знаешь, ведь они пока еще довольно дорогие” — промямлил он. На этом разговор иссяк, но цель была достигнута — его речь записалась... Минута в минуту поехали домой. Душевного разговора, когда забываешь о времени, не получилось. Все было строго детерминировано. Он жил по графику делового человека. Машину он так и не научился водить. Зачем? У него было два шофера...
Ох, эта память сердца… Помню, как студентом “строил” он свое первое демисезонное пальто... Мой папа, детально исследовав образец, отвергал его, и бедный Коля, устав, в конце-концов купил первый попавшийся материал. Раз в месяц вы приносили тюк грязного белья, и мама отдавала его в стирку в соседнюю прачечную. Вы жили трудным послевоенным бытом, двадцатилетние молодожены, одни в этой чужой для вас Одессе, и мои родители старались по мере сил помочь вам. Каждое утро ты разжигала на веранде вонючий примус, — кипятила чай и готовила завтрак. Ты провожала его, а по дороге в университет брала с собой его туфли для починки... Ты могла гордиться им — он сделал карьеру сам, без всякой протекции. Он был именно тем человеком, которого американцы называют self-made…
Лучшие годы молодости я провела на вашем продавленном диване. Мы с тобой готовились к экзаменам, читали стихи и обсуждали мои романы. Ты была на год моложе меня и на десять лет старше. Мы были очень разные. Ты была мужней женой, а я — балованной маминой дочкой. Часто болея, месяцами пропуская занятия, ты все-таки окончила университет в срок. Когда вы переехали в Москву, твоя работа на телевидении прекратилась... У тебя началась депрессия... Николай оказался заботливым и преданным мужем. Он задействовал все свои связи, спасая тебя...
После встречи в Москве наши отношения восстановились. Я посылала вам свои статьи, книги интервью... Вы изредка присылали мне “е-мели” с уверениями в любви и комплиментами моей стойкости, выживаемости и профессиональной состоятельности. Последнее вы понимали в прямом, материальном смысле, но я быстро внесла ясность в этот щекотливый вопрос. Впрочем, престиж профессии возобладал. Я состоялась как журналист, это было главное, и вы за меня были рады. Вы никогда мне не звонили, видимо, из экономии, интернета у вас тоже не было — пользовались чужим.
Однажды ты прислала по почте письмо, почему-то разорванное на части. Оно было полно какого-то тайного смысла, мне не понятного, хотя раньше мы понимали друг друга с полуслова... Ты писала, что все эти годы вела со мною нескончаемые разговоры и споры, писала мне письма, которые тут же рвала. Видимо, это письмо случайно избежало мусорной корзинки. Честно говоря, я не совсем понимала, о чем ты со мной спорила… Все было предельно ясно: я уехала в эмиграцию, перед тобой этот вопрос не стоял вообще. И бесполезно было доказывать друг другу свою правоту.
Однажды я написала автобиографический рассказ о своей пост-университетской юности. Рассказ вызвал много откликов людей, которые увидели свою судьбу в моей. Их юность тоже пришлась на агонию сталинского режима, они тоже были жертвами государственного антисемитизма. Такие отклики мне особенно дороги. Отбирая материалы для своей четвертой книги, я включила в нее этот рассказ. Его название “Почему молчали кариатиды” — дало название всему сборнику, который только что вышел в свет... Для будущих его читателей поясню: кариатиды читального зала, где я работала, молчали потому, что дали подписку о неразглашении. Зэки, выпущенные Никитой Хрущевым на свободу в 1960-х, ринулись в библиотеки, снедаемые интеллектуальным голодом. Они часами торчали у библиотечной стойки, читали газеты и журналы, обливаясь потом в непривычном для них климате, набирали полные авоськи книжной макулатуры, но о себе, о пережитом в ГУЛАГе, говорить отказывались. Потом я узнала, что они давали подписку о неразглашении. Мы жили в тотальной изоляции и потрясающем неведении, и это, пожалуй, было самое страшное.
Я передала этот рассказ вам в Москву. Реакция оказалась непредсказуемой. В ответ я получила от тебя письмо. Я затрудняюсь передать его содержание. Твоя дружба боролась с неприятием того, что я пишу, и как я пишу. Замечания касались не только злополучного рассказа, но и книг интервью с мастерами искусств. Можно было подумать, что речь шла о политическом памфлете. Я по нескольку раз перечитывала фразы, написанные твоим почерком на русском языке, и не понимала их... Что, например, означала фраза “Сейчас человечество вступило в Зону Правды”, или “Глянь надмирно на человеческие души и историю”, или “Мудрость только там, где человек не дает себе никаких преимуществ”. Я не выдергиваю эти фразы из контекста, они самоценны. Каждый критический пассаж предварялся уверениями в вашей ко мне любви.
Это не было просто критикой — это было отторжением, словно мы говорили на разных языках. Я поразилась тому, какой ты меня себе представляла, — ты, которая знала меня лучше других. Я узнала, что еще с юности была “патрицианкой” (аристократкой?!). И от этого — все недостатки и в выборе героев, и в стиле. “Я бы писала жестче, помогая им и себе”, — писала ты. Почему я должна писать “жестче” о Ростроповиче, или Любимове, и в чем я должна им “помогать”? Извини, я утрирую, но видимо, ты меня подгоняла под какой-то стереотип, которому я не соответствовала. Еще упрек: “Ты пишешь замечательно, но до сих пор пишешь много о себе. За это я отвергла Бунина”. За Бунина — спасибо, это большая честь, но ты слегка перепутала понятия “о себе” и “через себя”. Я хорошо помню эти советы моих менторов — “не высовываться, быть скромней”... Еще ты писала, что в детстве много страдала от антисемитизма (по матери ты еврейка), но никогда, в отличие от меня, свой личный опыт не переводила в социальный: антисемитизм, по-твоему, — это всего лишь частное проявление отдельных несознательных элементов. И вообще, “еврейский вопрос — не житейский, а библейский. От Адама, от Авеля и Каина... от Иисуса Христа, научающего принимать данность без жалобы, и продолжать любить даже обидчика и любовью согревать всех”. Тут я воздержусь от комментариев... Далее ты приводишь веский аргумент отсутствия в СССР антисемитизма: в бытность свою редактором телевидения, ты вызывала на интервью актеров, музыкантов, режиссеров-евреев. На заводе, где работал твой муж, замечательные (курсив мой) евреи были главными технологами, инженерами, начальниками производства. “Где же здесь политика, — вопрошаешь ты, — социальные и классовые предрассудки! Чепуха!”
Я не буду перечислять все твои высказывания, в которых не знаю чего больше — наивности, глупости или ханжества. Получив это письмо, я долго думала над ответом, который не обидел бы тебя. Я обдумывала каждую фразу. Я, как могла, отмела обвинения в патрицианстве и нарциссизме и прочих грехах, не позволив себе и доли иронии. Процензурировав, я отправила письмо в Москву. И стала ждать реакции. Через месяц позвонила сама.
Трубку взял Николай: “Оля спит”, — сказал он, — “она плохо себя чувствует”. Через неделю повторилось то же самое. Я поняла, что мне до тебя не дозвониться, он держит круговую защиту. Но ты услышала наш разговор и вырвала трубку. Ты была вне себя, такой я тебя не помню. Ты сказала, что, пожалуй, что-то могла бы простить мне, но одну фразу, которой я тебя “поразмазала по стенке”, не простишь никогда. Трубкой снова завладел он. И умиротворенно — он был хорошим психологом — проворковал, что, дескать, я не все понимаю и не во всем разбираюсь из своего американского далека, ему изнутри видней, он опытней меня, больше видел. Вот приеду в Москву, сядем ладком на диван, и он мне все объяснит: и про антисемитизм и про все остальное. Это мы уже проходили. Хотя прослушка сейчас, наверное, усовершенствована, лента меняется автоматически, беззвучно.
Поостыв, я снова проштудировала свое письмо и нашла-таки одну — единственную фразу, которая могла тебя оскорбить.
Других просто нет... Вот эта фраза: “Я понимаю, что ты, может быть по инерции, защищаешь строй (власть, государство), при котором тебе было жить вполне удобно и комфортно. Я же этот строй, вместе с миллионами других советских граждан, ненавидела. И ненавижу сейчас фантомной ненавистью. Если бы Америка не приняла, уехала хоть в Антарктиду. Впрочем, история нас уже рассудила: где этот строй, где это государство?..”
Удивленный читатель спросит: и только-то? Какое же это оскорбление? Простая констатация факта… На что обижаться-то? И за кого? За советскую власть?
Да за советскую власть. Для них ничего не изменилось. Они по-прежнему ее дети. А какие дети дадут в обиду родную мать?
Добавить комментарий