Посмотрите на него! — говорит дядя Миша на идишe, появляясь рано утром на пороге нашей квартиры. — Нашел время болеть. Вместе со Сталиным!
4 марта 53-го года. Я в постели. Все-таки горло не уберег. Трудно глотать. Температура 37.7. Вполне достаточно, чтоб не пойти в школу.
Дядя всегда подтрунивает надо мной. Неужели и на этот раз он шутит? Ничего себе шутка!
Весть застает меня врасплох. «Этого не может быть, потому что этого не может быть никогда», — приходит на ума строчка из рассказа Чехова. В моем сознании слова «больной» и «Сталин» не сочетаются. Для меня он — бестелесное существо. Сталин появляется на людях крайне редко, выступает с речами только по особому случаю. (Тогда я еще не знал, что он по возможности избегал кинохроники. Стеснялся своего грузинского акцента и невзрачной внешности: небольшого роста, сухой руки, изрытого оспинками лица.) Все помнят только, как он по радио обратился к народу четвертого июля сорок первого, вскоре после нападения немцев. Но того выступления я по малолетству не помнил. Всю войну и еще несколько лет после нее, когда я слышал суровый баритон диктора московского радио Левитана, мороз пробегал по коже. Я был убежден, что это говорит сам Сталин. От чьего имени ни раздавалась бы торжественно-размеренная речь — от Советского информбюро, Политбюро, Советского правительства, Центрального комитета, Верховного Совета, — это был голос высшей, неподлежащей обсуждению, безоговорочной власти).
То, что Сталин редко появлялся на публике, усиливало ощущение его мифичности. Он был такой же нереальной реальностью, как Илья Муромец, Соловей-разбойник или Кащей Бессмертный. Сталин каким-то образом соединял в себе все трех, вызывая восхищение, благоговение и трепет одновременно. Изредка Сталин мелькал в кадрах кинохроники, когда он приветствовал парад на Красной площади, стоя на трибуне мавзолея с приподнятой рукой, с застывшей улыбкой. Из-за его усов трудно было понять, то ли он добродушно посмеивался, то ли издевательски усмехался. На вездесущих поясных портретах он был либо в скромном, защитного цвета, с накладными карманами, кителе партработника либо в мундире генералиссимуса.
О нем как о человеке известно было не так уж много: что носит мягкие грузинские сапоги, курит знаменитую трубку, а иногда самые дорогие папиросы под названием «Герцеговина Флор». Юные пионерки подносят ему цветы во время демонстраций на Красной площади. Каждый раз, встречая девочку в белой блузке, с пионерским галстуком на груди и большим бантом на голове, я поневоле оборачивался на нее, как на знаменитость. Может, это она была на мавзолее?
Три года назад вышел фильм «Падение Берлина». Меня он потряс, потому что режиссер сумел отразить в ней и мое отношение к Сталину.
Герой фильма — молодой стахановец, сталевар Алексей Иванов. Его приглашают в Москву, на разговор с товарищем Сталиным. Алексей бледнеет. Немеет. А когда обретает дар речи, наотрез отказывается от приглашения:
— Не поеду!.. — говорит он заводскому парторгу. — Даже представить себе не могу... Куда мне!.. Как же я говорить буду?
— Говорить ему надо!.. — смеется парторг. — С тобой будут говорить. Ты только слушай и ума набирайся. Такое счастье человеку!
Слушая слова парторга, я не совсем понял, зачем Алексею ехать в Москву. Разве товарищ Сталин не может сказать Алексею то, что намеревается, по телефону?
Но Алексея уже ведут к вождю. К тому, что происходит дальше, я не был подготовлен. До этого я видел Сталина в других фильмах — в «Третьем ударе», «Сталинградской битве», «Клятве». В них он всегда был в официальной функции. Выступал на трибуне либо склонялся над картой военных действий, давал указания маршалам. Те слушали его, раскрыв рот, позволяя себе только восклицать время от времени: «Замечательно!», «Превосходно!» или что-нибудь в том же роде.
В «Падении Берлина» подобных сцен много, но одна сцена, возникшая на экране, застала меня врасплох. Я замер. Я впервые видел гения всего человечества без всяких регалий, в обыденной обстановке — на собственной даче, в саду, в летнем легком пиджаке с подвернутыми рукавами. В руках он держал обычную садовую лопату. Окучивал фруктовые деревца. Светило солнышко. Где-то в ветвях заливались птицы. Сталин отрывался от работы, поднимал кверху лицо, улыбался, слушал. За кадром женские голоса пели сладко, будто хор ангелов.
Меня охватил страх. Я сполз наполовину с кресла и прикрыл лицо рукой. Отвел только палец, чтобы не упустить того, что будет дальше.
Увидев вождя, Алексей пятится. Хочет тут же сбежать. Едва не отдавливает ноги сопровождающему офицеру. Я его понимаю. Сталин великий и всемогущий — это понятно. Но Сталин простой смертный — это уже чересчур...
— Здравствуйте, Виссарион Иванович! — с перепугу проговаривает наконец Алексей.
— Это папу моего звали Виссарион Иванович, — мягко поправляет Сталин. — А меня зовут Иосиф Виссарионович.
— Эх, черт меня побери! — говорит в страшном смущении Алексей. — Да знаю я…
(Только спустя много лет до меня дойдет, для чего понадобилась сценаристам — а, вернее, самому Сталину — эта неправдоподобная оговорка. Можно ли было себе представить, чтобы кто-либо из советских граждан мог запамятовать имя-отчество любимого вождя и учителя? Цель неуклюжего маневра была одна — дать зрителю знать, что грузин Сталин, хоть и не сын великого русского народа, но его внук, то есть связан с ним кровным родством… Конечно, никакой русской крови у Сталина не было. Он просто воспользовался тем, что отчество отца было руссифицировано еще при царской власти, которая ничтоже сумняшеся переделывала в грузинских паспортах «Вано» на «Ивана»—политика, которую Сталин продолжал, когда сам пришел к власти. Такой же фальшивкой было и сталинское теплое «папа». Годы спустя я узнал, что в действительности Сталин всю жизнь ненавидел своего пьяницу-отца, который смертным боем бил маленького Иосифа и его мать. Общепринято считать, что сталинская жестокость — это перенесенная на других ненависть к отцу).
В фильме, заметив робость Алексея, Сталин добродушно улыбается. Похлопывая по плечу, говорит с ним, как отец с сыном. И Алексей рассказывает ему все, как на духу. Даже больше, чем говорят отцу: что у него есть любимая девушка, с которой он никак не может объясниться.
Сталин советует:
— Любите ее, и она вас полюбит. А если нет, то напишите мне...
Когда я смотрел этот фильм, мне было двенадцать. Все девушки казались мне недотрогами. И я позавидовал Алексею. Хорошо бы и мне иметь на своей стороне такого советчика. Как я понял слова Иосифа Виссарионовича, в его власти сделать так, что любая женщина прикипит сердцем к мужчине...
И вот теперь, 4-го марта, я лежу в постели, болею ангиной. Дядя Миша уходит, и я включаю радио. Я слышу странные слова диктора:
—... кровоизлияние в мозг, захватившее важнейшие для жизни области мозга... Паралич правой руки и ноги... Потеря речи.... Нарушения деятельности сердца и дыхания...
Слово «Сталин», только раз произнесенное в бюллетене, кажется попавшим в этот набор медицинских терминов по чистой случайности. Сталин и кровоизлияние?
Я внимательно вслушиваюсь в каждую фразу: «... частота дыхания до 36 в минуту...» Гм, это много или мало? Подобрав под себя одеяло, с компрессом на горле — полотенце, смоченное уксусом, — сажусь на постели. Пытаюсь подсчитать, как часто дышу я. У меня нет секундомера, и я каждый раз сбиваюсь со счета. Потом спохватываюсь: что я делаю? Сталин и я? Как тут можно сравнивать?
— Эр из фартык! — говорит дядя Миша. — Он уже готов. Спекся. Стопроцентный кандидат.
Что за бессмыслица: Сталин — кандидат на тот свет?
Новость будоражит не только дядю Мишу, но и всех наших родственников и друзей. Телефонов нет ни у кого. В нашей квартире под разными предлогами появляются то одни, то другие. Мы живем в самом центре города, всем до нас рукой подать.
Первыми приходят тетя Клара и дядя Абрам. У тети блестят глаза, в которых и тревога, и неясная надежда. Лет двадцать назад дядя изучал ветеринарное дело. Что он скажет по поводу бюллетеня? Конечно, товарищ Сталин и теленок — не одно и то же, говорит дядя, но физиология и того, и другого подчиняется законам, общим для любых млекопитающих.
Слова дяди меня ужасают. Как можно вождя и учителя всего прогрессивного человечества относить к классу млекопитающих!
Говорит дядя, как всегда, несколько агрессивно, будто заведомо атакуя несогласных. Но спорить никому неохота. Все молчат.
— Одно могу сказать, — говорит дядя. — С'из ништ гит. Таки ничего хорошего.
Приходит осунувшаяся, с темными кругами под глазами тетя Таня. Она по-прежнему не работает. После объявления об «убийцах в белых халатах» ее не уволили, как некоторых других врачей в городе. Но на прием к ней по-прежнему никто не записывается. Целыми днями она сидит в пустом кабинете, плачет и переписывает набело старые истории болезни. По поводу состояния Сталина она отзывается молча, одной безнадежной отмашкой руки — дескать, его конец — вопрос только времени.
Проходит еще одна ночь. Образ Сталина в моем сознании немного очеловечивается. Я уже допускаю мысль, что Иосиф Виссарионович несколько переработался. Утром пятого марта по радио сообщают: «В моче обнаружены белок и красные кровяные тельца при нормальном удельном весе».
На меня находит еще одна волна сомнений. Сталин и моча? Еще во втором классе мы учили наизусть стихотворение из «Родной речи»:
Над Советской землей
Свет не сменится мглой:
Солнце-Сталин сверкает над нами.
Какая такая моча может быть у солнца?
То, что Сталин — не обычный человек, а гигант с головой необыкновенной вместимости, как котел запорожских казаков, в котором они варили кашу на всю братию, я убежден давно. Однажды, зайдя за марками в наше почтовое отделение на углу Ланжероновской и Карла Маркса, я увидел плакат во всю стену:
«КАК БЫ Я НИ БЫЛ ЗАНЯТ, Я УСПЕВАЮ КАЖДЫЙ ДЕНЬ ПРОСМОТРЕТЬ ПО КРАЙНЕЙ МЕРЕ 500 СТРАНИЦ. И.СТАЛИН»
Я внутренне съежился от ощущения своей интеллектуальной убогости. А я еще считал себя книгочеем! «Быть таким, как Сталин невозможно, — прочитал я в какой-то книге, — но учиться у него, каждый свой поступок сообразовывать со сталинским учением — к этому нужно стремиться».
Утром шестого марта включаю радио. Низкая нота валторны... Похоронный марш?.. Я затаиваю дыхание. Тянущей за душу музыке, кажется, нет конца.
Наконец, раздается голос диктора. То и дело останавливаясь, чтобы сглотнуть и набрать воздух в пересохшее от волнения горло, он медленно выкатывает в эфир слова: «Накануне, в девять часов двадцать минут вечера, дорогой и любимый вождь скончался, не приходя в сознание». Сдался, не приступая к доигрыванию — не к месту мелькает в моей голове фраза из репортажей о шахматных партиях чемпионов.
Диктор продолжает:
— Патолого-анатомическое исследование полностью подтверждает диагноз, поставленный профессорами-врачами, обследовавших Сталина.
(Пройдет немало лет, прежде чем я пойму, зачем нужно было публично подтверждать диагноз. Минуло только семь недель, как объявили об аресте кремлевских врачей. Если бы народ не заверили, что диверсии не было, что Сталин умер без посторонней помощи, в стране начались бы беспорядки).
Итак, солнце-Сталин вдруг перестал(о) сверкать. Я гляжу в окно. И в самом деле: небо до горизонта заволокло тяжелыми, цвета свернувшегося молока, облаками.
На следующий день афишные тумбы заклеены рулонами белой бумаги. Понятное дело: какие могут быть развлечения, когда умер вождь! На уличных перекрестках — редкие группки встревоженных людей. Одесситы обыкновенно легко входят в контакт друг с другом, заговаривают часто просто так, без особого повода, чтоб поделиться возбуждением жизнью. Но сейчас говорят мало. Обычный одесский юмор уступает тревожности. Лишь изредка, перед тем, как ступить на мостовую, дожидаясь зеленого света, незнакомые люди обмениваются впечатлениями.
— Таки плохо! — говорят одни. — С ним, по крайней мере, знали, чего ожидать. А теперь чего?
— Бог не выдаст, свинья не съест, — отвечают другие. — Как-то прожили до сегодняшнего дня. Глядишь, еще поживем...
На углу Гаванной и Дерибасовской какой-то пьяный в разорванной на груди грязной рубахе, прислонившись в изнеможении к стене, кричит: «Жиды Сталина отравили!.. Батьку нашего отравили!..»
Около него никто не останавливается. Никому долго быть на улице неохота. Все торопятся домой, где все знакомо. Все те же обои в мелкий цветочек... изъеденный жучками комод... продавленная кушетка... полка с книгами... Шум примуса и свист чайника успокаивают. Нет, нет, с улицы — долой...
Вечером мы тоже молча сидим за столом и пьем чай. Снова приходят дядя Абрам и тетя Клара. С ними зареванная дочь Ева. Хоть уже большая девочка, семиклассница, она жмется к маме, которая рассказывает, что, когда в школе объявили о смерти Сталина, все начали плакать. С виноватой улыбкой тетя добавляет, что Ева к ним присоединилась, потому что тоже подумала, что скоро начнется война с Америкой, и все умрут с голоду.
В квартиру вваливается возбужденный дядя Миша. Мама наливает ему чаю, но он отодвигает стакан, достает из кармана поллитровку водки, ставит со стуком на стол.
— Это дело сам Бог велел обмыть. По стопочке, Абраша, а, что скажешь? — обращается он к папе. — Соня, есть у вас какая-нибудь закусь?
Что это с ним? Мы уже пообедали. Да и водку в нашем доме пьют лишь по большим праздникам.
Как бы угадав мои мысли, дядя смотрит мне прямо в глаза и взрывается:
— А сегодня и есть праздник. Да! Если хочешь знать, самый большой праздник, какой можно себе представить!
— Ша, ша! — мама вскакивает из-за стола и кидается к окнам, чтобы убедиться, что они закрыты. Она размахивает в воздухе руками. Похоже, что мама пытается не дать словам дяди вырваться за пределы нашей квартиры, как будто они — какие-нибудь щеглы или канарейки, нечаянно выпорхнувшие из клетки. — Ты что, с ума сошел? Хочешь, чтоб нас всех посадили?
— Чего вы боитесь, Соня! Чего? Сколько можно бояться! За мертвецов пить положено. Пусть думают, что пьем за упокой его мерзкой души.
И тут же, не дождавшись ни рюмки, ни закуски, ни папиной компании, дядя выплескивает из своего стакана чай, наливает в него водки из бутылки и одним махом опрокидывает в себя. Затем он стукает по столу пустым стаканом и выпаливает:
— Проклятый Йоська! Чтоб ему лежалось, как на иголках! Так ему и надо!
У меня даже дух захватывает.
— Да, да! — поворачивается дядя ко мне. — Это тебе в школе мозги пудрят. Сколько людей ни за что ни про что угробил! Этой сволочи любой смерти мало.
Я отхожу от стола в угол комнаты. Такого чудовищного святотатства я никогда еще не слышал. Дядя, конечно, говорит с отсталых позиций. Но в его голосе столько искренней ненависти и горечи, что я ощущаю правду в его словах. И эта правда — пугающая.
Седьмого марта, на следующий день после объявления о смерти Сталина — стук в дверь. Это Юрий, наш участковый.
— В чем дело, Юра? — говорит мама.
Она с участковым на дружеской ноге. Он к маме питает симпатию. Ее обаяние его обезоруживает, хотя недоверие к людям — его профессиональная обязанность. Он часто обращается к маме как к уполномоченной по дому. Эта добровольная общественная нагрузка позволяет маме найти применение излишку своей энергии, чувствовать себя деятельным членом общества, а не просто домохозяйкой.
— Так, Сойбель Вольфовна, — говорит Юрий. — В вашей семье ожидается день рождения. Так?
По форме обращения к маме я понимаю, что участковый пришел по серьезному поводу. В обычных ситуациях, когда он ожидает от нее сотрудничества, он называет маму, как и все соседи, по русскому варианту ее имени и отчества — Софьей Владимировной. Обращаясь к ней строго по паспорту, Юрий как бы подчеркивает официальность своего визита.
Мама не привыкла отвечать представителям советской власти сразу. Хоть на несколько секунд, но ответ затягивает:
— Н-ну, допустим. Завтра моему младшему исполняется пять...
— Так вот, чтоб никакой гульбы! Умер Сталин. Понятно?
Я недоумеваю: неужели мама до того сдружилась с милиционером, что сообщает обо всех наших семейных событиях? (Я еще не имею понятия, что все обстояло гораздо проще. Дворник и участковый были важными функционерами тоталитарного режима. Про каждого из нас известно было все. Наши дни рождения значились в дворовой книге, в которой все мы были прописаны. Была ли у Юрия директива от местного начальства, пришел ли циркуляр из Москвы или он сам решил, что, когда умер вождь, страна должна была стоять по стойке «смирно» — этой тайне, видимо, уже никогда не быть раскрытой.)
— Киш мир ин тохес, — говорит мама, как только за Юрием закрывается дверь. — Этот сопляк будет мне указывать, что мне делать в моем собственном доме. Миля, а ну давай разжигай примус!
И она тут же принимается замешивать тесто для своего коронного торта «Наполеон».
В понедельник, 9 марта, как только прихожу в школу, объявляют, что занятия отменяются. Но расходиться нельзя. К школьному подъезду подъезжают полуторки с откидными сидениями вдоль бортов, и всем старшеклассникам велят садиться в них.
Нас везут через весь город на Куликово поле, за вокзалом. Место это неприятное — ветреное, открытое на все стороны света. Обычно перед первомайскими и октябрьскими праздниками здесь воздвигают временные трибуны, с которых партийные начальники принимают парады войск Одесского гарнизона и приветствуют демонстрации трудящихся. По доброй воле сюда стараются не ходить. Так обходят топкие места опытные землепроходцы.
Площадь синеет милицейскими плащами. По команде спрыгиваем с грузовиков. Приземляюсь с глухим стуком и я. На моих ногах — гордость отечественного производства, калоши московской фабрики «Красный треугольник» на красной ворсистой подкладке. Как утверждают газеты, лучшие в мире. (Похоже, что до появления спутников, они были единственной продукцией на уровне мировых стандартов). Галоши я ненавижу. Стариковские приспособления... День обещал быть мокрым, и мама настояла на том, чтобы я их надел. Обычно чтоб не входить с мамой в конфликт, я надеваю их, но перед входом в школу снимаю и сую под парту. Но сегодня избавиться от них обычным способом не получилось.
Милиционеры с покрасневшими на холодном ветру носами выстраивают собранных со всего города старшеклассников напротив трибун.
Посредине — огромный, величиной с чуть ли не двухэтажный дом, портрет Сталина в раме из елочных веток, перевитых черной лентой. Трибуны еще пусты. Начальство запаздывает. Вместо него на нас с трибун глядят алюминиевые репродукторы. По ним должны передавать траурный митинг с Красной площади.
Похоронный марш подавляет и без того омраченную психику. Стоит несносная погода ранней одесской весны. Холодно и сыро. Пронизывающий ветер свистит над ухом.
Мы стоим потупившись. Не только оттого, что так полагается на похоронах (даже заочных), но и оттого, что не осмеливаемся поднять глаза, чтобы избежать пронизывающего взгляда Сталина. Кажется, что даже с портрета он способен проникнуть в душу каждого из нас. Что если он сочтет скорбь в наших сердцах недостаточно полной?
Холод уже начинает пробираться под одежду, когда, наконец, сверкая серебром радиаторов, к трибунам подкатывают черные «зимы». Поеживаясь в своих добротных черных пальто с каракулевыми воротниками, обкомовцы вперемежку с генералами в папахах с красным верхом размещаются на трибунах. Они глядят не на нас, а куда-то вверх, на затянутое сырыми облаками небо.
Первым с Красной площади раздается голос Маленкова. Я глянул на его портрет в «Правде» мельком на пути в школу. Мнения о нем составить я не успел. Ничего необычного, кроме того, что он моложав, я не заметил. Чтоб побороть скуку, пытаюсь вслушаться в речь. Но вскоре от этой идеи отказываюсь. Как ни стараюсь, мозг начинает буксовать по поверхности изношенных словесных блоков: «Глубокая скорбь в наших сердцах… Тягчайшая, невозвратимая утрата… Величайший гений человечества… Его имя будет жить в веках.... Наша священная обязанность...»
Я уже изрядно устал и продрог, когда вслед за Маленковым, начинает бубнить Берия. A когда заговаривает Молотов, я и вовсе отключаюсь. Речи мне кажутся бесконечными. «Хранить, как зеницу ока... В духе беспредельного преданного служения... Еще тесней сплотимся вокруг Центрального комитета Коммунистической партии и родного советского правительства...» Как я ни топаю ногами, чувствую, что замерзаю. Я только что перенес ангину. Неужели опять заболею?
Так и есть. Когда возвращаюсь домой, меня начинает знобить. Мама немедленно укладывает меня в постель и принимается крутить гоголь-моголь — чудовищную смесь из яичного желтка, сахара, масла и горячего молока. Я надеюсь, что мама не сыпанет туда, как всегда, питьевой соды. Тогда ее лекарственное варево становится совсем невмоготу.
Я не знаю, как это получилось. То ли по случаю смерти вождя всего прогрессивного человечества мама меня пожалела, то ли из-за общей нервности обстановки забыла про соду, но гоголь-моголь оказался вполне терпимым. И непостижимым образом меня даже успокоил...
Через несколько дней по Би-Би-Си я узнал, что был не единственной жертвой речей во время похорон Сталина. Вождь чехословацких коммунистов Клемент Готвальд простудился и умер. Я, конечно, мог только догадываться, почему это случилось. Непривычному к русскому климату Готвальду пришлось отстоять на трибуне мавзолея целых два часа. В Москве день похорон был еще холодней, чем в Одессе. (Годами позже я сообразил, что Готвальд, должно быть, вспомнил недавнюю расправу над своим предшественником, Рудольфом Сланским, обвиненным в измене без всяких оснований. Основательно продрогнув, уйти с траурного митинга раньше времени Готвальд не посмел. Такой поступок могли расценить как вольнодумство. Вот и пришлось терпеть.) Вернувшись в Прагу, Готвальд слег. И через несколько дней умер. Утешением ему должно было послужить, что его портрет в траурной рамке поместили на видном месте в «Правде» и назвали покойного «верным сталинцем».
Спорить с этим трудно. Готвальд в самом деле дальше всех последовал по сталинскому пути.
Из той же передачи Би-Би-Си я узнал, что было много людей, чьи некрологи напрасно было искать в газетах. В день похорон Сталина десятки тысяч рыдающих москвичей — мужчин, женщин и детей — бросились прощаться с любимым вождем. Поток людей невозможно было остановить. Сотни были раздавлены насмерть.
В Одессе я отделался ангиной.
Добавить комментарий