Окончание. Начало в N24 [155].
Поздно вечером, когда все разошлись, Филипп посидел немного с отцом, который то и дело порывался встать, чтобы вскипятить для него чай. На уговоры не беспокоиться, тот, вздохнув, пожимал плечами, смотрел, сощурившись, в темноту за окном. Молчал.
— Мда... — только и произносил он. — Такое, значит, дело... Мда...
Бормотал еще что-то на идише себе под нос, но что именно, Филипп разобрать не смог.
Вскоре глаза отца стали слипаться, и Филипп уговорил его лечь: нужно выспаться, предстоит тяжелый день. Отец рассеянно посмотрел по сторонам и, понурив голову, шаркая домашними тапочками, отправился в спальню.
Филипп устроился на диване в гостиной. Выключил свет. На потолке, прямо над головой, мигали, то и дело перекрещиваясь друг с другом, три световых кольца. Днем Боря успел сбегать в синагогу по соседству и принес поминальные свечи в высоких узких банках. Теперь они стояли на кофейном столике рядом с диваном. В тишине квартиры слышно было лишь тиканье часов под стеклянным колпаком на камине.
Филипп не мог уснуть. Было странно осознавать, что в этот поздний час мать лежит не как обычно, в своей постели рядом с отцом, а в дощатом плохо сбитом ящике в холодильнике погребальной конторы с навсегда застывшим в гримасе боли лицом...
Хотя Филипп не верил в потусторонний мир, в привидения и прочую мистику, вдруг оказалось, что его скептицизм был не таким уж стойким. Внутри него все трепетало. Казалось, по всему телу, пронизывая каждый член, шел поток неведомой энергии. Так некогда, в далекую пору детства, когда он с матерью жил в эвакуации во Фрунзе, холодные струи горного ручья, в который он усаживался в знойный день, заставляли его биться в радостном ознобе. Не в силах заснуть, Филипп пытался ни о чем не думать, но сомкнуть глаз все-таки не смог. Он обратил внимание, что кольца света на потолке сплетались и расплетались не как придется, а ритмически, в такт с тиканьем каминных часов. Это удивило его. Конечно, движение воздуха в комнате могло заставить вспыхивать свечи. Но почему происходит это в ровные промежутки времени?
Пытаясь разрешить загадку, он долго и завороженно глядел на потолок, пока мерное скрещение колец не успокоило его. Засыпая, он вдруг подумал о том, что световой пульс как-то связан с матерью. Ее маленькое, скрученное болью тело, быть может, и лежит в нескольких кварталах от дома, дожидаясь похорон. Но она вернулась в свой дом. Быть может, ненадолго, быть может, на одну только эту, последнюю, ночь. Постепенно, прислушиваясь к тишине, нарушаемой лишь тиканьем часов, Филипп совершенно уверился в том, что кольца на потолке сокращаются в такт с сердцем матери. Оно еще живо и бьется. Тик-так, тик-так, тик-так. "А сердце у меня здоровое", — часто говорила она. От этой мысли, поразившей его самого, ему стало и страшно, и радостно. Он даже привстал с дивана...
На кладбище, у павильона, где выставили гроб, собралось не меньше сотни людей, большей частью Филиппу незнакомых. Они подходили к нему и брату, жали руки. Некоторые в порыве чувств обнимали. Филиппа удивило, как много людей не просто знало его мать, но чувствовало необходимость прийти на ее похороны.
Началась церемония прощания. На сцене появился мистер Гаспаретти, кашлянул в кулак, дал знак служащим. Заиграл невидимый орган, и на колонне рядом замерцал небольшой экран. Возникли титры: "Любовь Шейн 1915-1994". У Филиппа на мгновение перехватило дыхание. Неужели, она действительно умерла!? Ну, конечно же. Что это с ним? Он видел вчера, что она мертва. Вон в глубине сцены стоит с заколоченной крышкой гроб, тот самый, который он с братом выбрал. Зал полон людей, пришедших на ее похороны. Какие еще нужны доказательства?
Медленно, сменяя друг друга, поплыли знакомые снимки. Но сейчас, в окружении сотни людей, знавших его мать, он с удивлением разглядывал эти фотографии. На лице матери не было и следа того тайного напряжения, ожесточения жизнью, которое он помнил с детства. На многих карточках она широко и радостно улыбалась. Вот она несет к столу знакомый расписной, вывезенный с родины поднос с большим блюдом рассыпчатого плова, ею приготовленного. Ее счастливое лицо сияет. Сдержанной гордостью за жену исполнено лицо отца рядом с ней... Вот мать со свежеиспеченным тортом. Пять свечек. Должно быть, день рождения Юрика, Мишиного сына, ее внука. Филипп отдавал матери должное только в одном — готовить она была мастерица. Нередко невестки и племянницы просили ее приготовить что-нибудь вкусненькое для их стола. И она с радостью принималась за дело.
Пошли снимки последних лет. На них мать по-прежнему старалась беззаботно улыбаться, но по тому, как неумело она пользовалась тушью для ресниц — у нее уже начали дрожать руки — видно было, что, как она ни бодрилась перед объективом, болезнь уже овладела ею. На бледном лице застыло выражение на мгновение побежденного страха — та насильственная улыбка, которая не могла никого обмануть. Смотреть на эти фотографии было тяжело. Филиппу даже показалось, что они сменялись на экране слишком медленно. Аппарат, что ли, заело? Он заерзал на стуле, пытаясь отыскать глазами мистера Гаспаретти.
Наконец, экран погас. На сцене появился раввин. Подглядывая в бумажку, наскоро пересказал биографию покойной и пригласил на просцениум желающих сказать несколько прощальных слов. Одной из первых подошла к микрофону Римма с опухшим от слез лицом. Сказала глухим голосом:
— Она мне заменила мать.
Это было действительно так. Когда умерла сестра Жанна, мать сразу и рьяно взялась за судьбу племянницы, открыла для нее свой дом, сделала членом семьи.
Римму сменили другие родственники, каждый из них со своим рассказом о душевной щедрости покойной. Затем к микрофону один за другим стали подходить и незнакомые люди. Какая-то пожилая женщина в черном платке вдруг зарыдала:
— Она была моим самым близким человеком. Я могла ей довериться, прийти в трудную минуту. Любочка, миленькая, к кому я теперь пойду? Ну, скажи мне, дай прощальный совет. К кому?
Слушая этих людей, Филипп вдруг осознал, что близость между его матерью и ними не так уж неожиданна для него. И в прошлой жизни, на родине, с детства он был свидетелем необыкновенной способности матери располагать к себе самых разных людей.
— Тетя Любочка, — прибегали к ним домой девушки-продавщицы из окрестных магазинов, — к нам сегодня после обеда завезут гречку. Приходите, я вам оставлю пару килограммчиков.
Это были не просто щедроты девичьего сердца. Они прибегали к той, к кому могли обратиться со своими вздохами и заботами, с какими не обратишься к родной матери, а тем более — к отцу:
— Тетя Любочка, что мне делать! Я беременна. Мой паршивец не мычит и не телится, когда спрашиваю, как быть. Делать аборт или нет, а? Очень хочется ребеночка. Но страшно. А, тетя Любочка?
Филипп помнил, как ревновал мать, что вечно шушукается с продавщицами. C недоумением замечал, как менялось ее лицо. Дома оно было часто напряженным и властным, а теперь озарялось изнутри непонятным светом.
Вот, оказывается, что тот свет означал... Мать не просто выслушивала тех девушек. Она их любила. Как любила этих пришедших к ее гробу незнакомцев... С внезапным уколом неуместной зависти Филипп подумал о том, что, когда наступит его черед, вряд ли соберется так много народу. Его научные статейки о компьютерной логике затеряются в разливанном журнальном море, а память о матери будет еще долго жить в сердцах этих людей.
Для чего-то обернувшись, Филипп увидел в нескольких рядах от него бывшую жену Тамару с их дочкой Леночкой. Видимо, они прилетели из Атланты прямо к похоронам. Прижавшись к матери, Леночка негромко всхлипывала, держа у глаз скомканный платочек. У него сжалось сердце. Дочь к бабушке была очень привязана. Вдруг вспомнилось, как неодобрительно восприняла мать его развод с Тамарой. Долгое время считала бывшую невестку частью семьи. До Филиппа доходили слухи, что, пока Тамара не вышла снова замуж и не переехала в Атланту, мать пекла на праздники торты и для нее. Давала понять, что прерывать связи не хочет....
Глядя на сцену, Тамара кусала губы, кончик носа покраснел от плача. Она изменилась мало. Черное платье шло ее белокурым, спадающим на плечи, локонам. Филиппа больно кольнуло, что она даже похорошела за последнее время. Хотя он уже успел внутренне отдалиться от нее, ему вдруг стало жаль, что эта красивая женщина так и не смогла его полюбить. Впервые отпустила обида на нее. Что ж, в конце концов, это не ее вина...
Филипп почувствовал, что ему, старшему сыну, надо тоже что-то сказать. Он часто делал доклады о компьютерных программах у заказчиков, говорить на людях привык. Уверено поднялся с места, но по дороге к микрофону, почувствовал, что ноги почему-то плохо слушаются его. Подойдя к микрофону, он раскрыл было рот, но, к собственному удивлению, ни слова произнести не смог. Никак не мог наладить дыхание. Воздуха в легких было достаточно, грудь высоко поднималась, но что-то сжало горло и никак не отпускало. Он сделал усилие над собой и, в конце концов, заговорил, но голоса своего не узнал. Слова выходили перерезанными на куски, словно дождевые черви детской любопытной лопаткой:
— Я... хо...чу.. ска...
Гаркнув несколько малосвязных слов, махнул рукой и сошел со сцены.
В голове шумело. Полчаса спустя он обнаружил, что стоит у разрытой ямы для могилы и с удивлением смотрит на обыкновенное лезвие безопасной бритвы в руках у раввина. Старик бормотал молитву, поднося лезвие к черной ленте на рукаве его пиджака. Как того требовал древний обычай скорби по усопшему, надрезал ткань. Филиппу понадобилось несколько минут, чтобы вспомнить, когда и каким образом траурная лента оказалась на рукаве. Дядя прикрепил ее перед тем, как сесть в машину, отправляясь на похороны.
После похорон все собрались в маленькой квартирке родителей. Боря успел в короткий срок организовать поминки. Филипп обнял Леночку. Подошла Тамара, коснулась губами щеки, сказала быстро: "Sorry". Он понимал, что английский она выбрала неслучайно: чужой язык напоминал о дистанции между ними. Пахнуло ее любимыми духами "Опиум", на мгновение его потянуло к ней, но импульс тут же прошел. Чужая...
Глядя на толпу знакомых и незнакомых людей, Филипп подумал, что мать бы это одобрила. Она любила застолье, свое и чужое, радовалась людям. "Вместе! Я хочу, чтобы вы были всегда вместе", — вспомнил он фразу, которую она часто повторяла. В последний раз она произнесла ее не больше месяца назад, на Пасху, в последний раз, когда он видел ее живой. Сейчас, когда ее не стало, ее слова звучали единственным заветом своим детям и внукам.
Филиппу запомнился тот пасхальный вечер. Еще на родине, в Черновцах, среди их многочисленных родственников давно стало традицией, на которой мать всегда настаивала: в первый вечер каждого большого еврейского праздника собираться в ее доме. Филипп относился к этому, как к причуде, которой, увы, приходится потакать. В тот последний вечер это казалось и вовсе на грани безрассудства. Мать мучил ущемленный нерв. Пальцы сводил свирепейший артрит. Но она и слышать не хотела о том, чтобы о вечере позаботилась одна из племянниц. Готовя праздничный обед, она упорно, сдерживая стон, с помощью "ходунка" добиралась до кухни и, с трудом сгибаясь над раковиной, чистила рыбу. На уговоры не перегружать себя, заказать еду в одном из эмигрантских магазинов, отвечала презрительной миной. В своем доме ставить на стол еду, приготовленную чужими руками, было выше ее понимания. Филипп пытался ей помочь, но она отмахивалась:
— Я сама... Объяснять каждый шаг — легче самой сделать.
Наконец, наступил вечер. Хотя стол, как всегда, выглядел празднично, мать, придирчиво оглядывая его, все-таки вздыхала от огорчения, что не все так, как должно быть. Не хватило сил.
Все были в сборе. Опаздывал только Миша с семьей. Мать мучилась от неприсущей ей нерешительности. Не знала, как быть. Она хотела пригласить племянницу Таню с семьей, недавно переехавшую по ее вызову в Америку, но боялась, что Миша не одобрит. Любимый сын не терпел Анатолия, Таниного мужа.
Это был и в самом деле на редкость неприятный человек. Хотя ему было под пятьдесят, и он был уже лыс, звали его, как подростка — Толян, прозвище, видимо, приросшее к нему с юных лет. Лодырь и краснобай по природе, он и в прошлой советской жизни существовал в основном за счет расторопной жены. Приехав в Америку, вместо того, чтобы искать работу, умудрился добыть себе американское пособие по нетрудоспособности. Когда родственники, в том числе и Филипп, пытались его задеть, спрашивая насмешливым тоном: "Как с работой, Толян?", отвечал с оттенком скрытого превосходства:
— Куда ни приду — отказывают! И вообще, я считаю унижением моего человеческого достоинства ходить из магазина в магазин, просить работу подсобника. У меня высшее образование...
То, что получать пособие для больных абсолютно здоровому человеку должно быть куда унизительней, никогда даже не приходило ему в голову.
Но за ним числились вещи и похуже. Еще в прошлой, черновицкой жизни, страшась эмиграции, в которой, он знал, с привычной жизнью лодыря придется расстаться, пытаясь выслужиться у советской власти, выступил на местном телевидении и осудил уехавших за рубеж. Дескать, неблагодарные, они оставили заботливую Родину-мать ради погони за длинным рублем, то есть, долларом.
Это была не только низость, но и ложь. Собираясь в Америку, никто в их семье не мечтал о манне небесной. Надеялись лишь, что смогут, наконец, жить по-человечески. Бежали от мерзкой власти, от антисемитизма и несправедливостей, от лжи и хамства, от безнадежности своего существования.
Конечно же, мать прекрасно знала, что представляет собой Толян. Но что было делать? Он стал частью семьи. В отсутствие Миши, мать, как и других родственников, привечала Таню со всем ее обширным семейством в своем доме.
Зазвонил телефон. Миша сообщал, что едет. Задержался из-за звонка мистера Ли из Гонконга, докладывавшего о ходе дел.
— Между прочим, — добавил Миша твердым голосом, — если ты опять пригласила этого мерзавца Толяна, я не приеду. Обещаю тебе — приду, увижу, что он у вас — тут же уеду. Тут же!
И бросил трубку. Мать опустила голову на грудь, и ее плечи затряслись в беззвучном плаче.
Филиппа это удивило. На людях мать никогда не плакала. Была горда. Видимо, болезнь брала свое, и мать начала сдавать.
Сейчас, когда ее не стало, вспомнив тот эпизод, Филипп понял вдруг, отчего она так горько плакала тогда. Чувствовала, что силы ее оставляют. Она уже не хозяйка в собственном доме. Уже не может настоять на своем, как было всю жизнь. Понимала, что долго не проживет, что это ее, быть может, последний семейный вечер. И любимый сын лишил ее последней возможности сделать то, что было счастьем ее жизни: собрать родных людей вокруг своего стола. Всех без исключения!
Вспомнив это, Филипп почувствовал свою вину. Почему он тогда не вмешался! Надо было тут же перезвонить Мише, попытаться его уговорить. Помнится, заметив слезы матери, он лишь пробормотал поспешно: "Черт с ним, с этим Толяном, пусть приходит", хотя понимал, что его голоса недостаточно. Мишин приговор для матери был законом, обжалованию не подлежал.
На следующий день после похорон Филипп сам того не заметил, как очутился в синагоге, рядом с домом родителей. Он не был религиозен, но направился туда, надеясь услышать какие-то слова утешения. Служба начиналась только вечером. Зал был пуст. Он достал из подвесного ящика на спинке одного из кресел молитвенник в черном, лоснящемся от прикосновения многих рук, потрепанном переплете. Поспешно отыскал поминальную молитву — кадиш. Впился глазами в текст. Он жадно искал слова, которые помогли бы освободиться от гнетущего состояния, в котором он находился, от отвратительного ощущения бесповоротности происшедшего. Он чувствовал теперь вину перед матерью, долгую злую неизбывную вину за свою отчужденность к ней. Теперь все, что она говорила или делала, что прежде досаждало, стало вдруг мелким и несущественным. Вчера на кладбище он впервые осознал всю незаурядность матери, недюжинность ее натуры, необычайную ее доброту, открытость ее сердца к стольким людям. Как мог он всего этого не видеть раньше, когда она была жива!
Кадиш разочаровал его. Молитва об усопших вызывала досаду. Ни одно слово не выражало того, что он ощущал, что переполняло грудь, — ни скорбь, ни душевную боль, ни сожаление о смерти родного человека, всегда преждевременной. В тексте были только славословия Богу, его провидению, его доброте и заботе.
Филипп захлопнул молитвенник. Хорошо провидение! За что благодарить? Как можно благодарить за то, что жуткая черная пропасть ни с того ни с сего поглотила мать? Он понимал, что охвативший его ужас не отпускает его, потому что напоминает о неумолимости его собственной смерти. Может быть, назначение молитвы именно в этом — подготовить живущих к неизбежному, напомнить о своей собственной тленности? Эта мысль успокоила его на время.
Отец переносил внезапно обрушившееся на него одиночество тяжело. Подолгу молчал. Филипп попытался понять, о чем тот думает, бродя по квартире, едва передвигая ноги. Он позвонил в Бостон, объяснил Джо ситуацию и, получив внеочередной отпуск, пробыл с отцом еще неделю.
Вернувшись домой, Филипп звонил отцу, пытался через родственников и соседей помочь ему как-то наладить новую жизнь. О том, что было уже делом недель и даже месяцев, отец говорил так, будто речь шла о вчерашнем дне:
— Я пришел после кладбища, — говорил он растерянно. — Вся моя жизнь — как три минуты... Кто я, что я?.. Один, как камень, — добавил он с насильственным смешком, преодолевая неловкость того, что говорит о столь сокровенных чувствах.
Филипп старался утешить его, но не знал, как это сделать. Слушая отца, вспомнил один из снимков, продержавшихся несколько секунд на экране во время похоронной церемонии. Это была старая черно-белая фотография. На ней мать с отцом — в саду, очевидно, на даче, которую они снимали за городом. Мать — в легком домашнем халате, отец — в пижаме. Оба еще нестарые — отцу не больше сорока, матери и того меньше. Отец смотрит на нее с обожанием, обнимает, она с нежной улыбкой клонит голову на его плечо... И Филипп почувствовал стыд, что пытался быть когда-то судьей в чужой жизни. Даже если это была жизнь собственных родителей.
Понемногу возвращался привычный ритм жизни. Работа, чтение, иногда, поздно вечером, телепрограммы, по выходным с Матвеем в кино или прогулки по лесу. Мать выплывала из памяти в самый неожиданный момент. Однажды в час "пик" блеснуло ветровое стекло встречного автомобиля, мелькнуло улыбающееся лицо молодой женщины, и Филипп увидел мать, радостную, возбужденную какой-то удачей. Когда это было? Он точно не помнил. Тридцать, сорок лет назад? Она еще полна сил, здоровья, энергии, жажды жизни...
В другой раз вспомнилась, казалось бы, совсем забытая картина: он, мальчик, помогает матери развешивать белье во дворе их дома в Черновцах. Подает прищепки. Она — на табуретке. Расправляет на веревке тяжелую мокрую простынь, радостно жмурится от солнца, от ветра, бьющего в лицо.
Вот еще раньше... Кажется, он еще первоклассник. Отец на работе, он, Филипп, на краю обеденного стола в их маленькой, полутемной квартирке, готовит уроки. На другом краю мать строчит на швейной машинке. Улыбаясь каким-то своим мыслям, напевает, стараясь перекрыть стрекотание, напевает, все больше воодушевляясь, с непонятным ему волнением:
На берегу сидит девица.
Она шелками шьет платок,
Работа чудная такая,
А шелку ей не достает.
По-видимому, это был какой-то довоенный романс, поры девичества матери: Филипп никогда раньше не слышал его. Появившийся из-за моря принц в одежде матроса заслушался грустной песней девы:
Одна сестра моя — княгиня,
Другая — герцога жена,
А я морячкою простою,
Не королевой быть должна.
В конце романса принц влюбляется в трудолюбивую девицу и увозит ее за моря-океаны в свой замок...
Может быть, тут и была разгадка душевной жизни матери? Возможно, была у нее сердечная тайна, о самом существовании которой он, занятый треволнениями собственной жизни, раньше и не задумывался. Что мы знаем о тайной жизни сердца другого человека, даже если это сердце родной матери?
Только сейчас, когда матери не стало, из обрывков семейных разговоров постепенно соткалась воедино для Филиппа ее жизнь. Одна из восьми детей в семье бедного раввина в маленьком украинском местечке, чтобы не быть обузой — все-таки одним ртом меньше — вышла рано замуж. Пусть даже за хорошего работящего парня, но, быть может, совсем не такого, какой виделся в девичьих мечтах. Потом поступила в медицинский институт, но из-за беременности вынуждена была уйти с первого курса. Ждала ребенка, его, Филиппа. Беременность проходила тяжело. Страшно ломило поясницу и тошнило так, что посещать занятия было немыслимо. А вскоре после родов началась война....
Быть может, деятельная, неуемная душа матери втайне томилась тем, что жила чужой жизнью. Не таков ли удел множества людей на белом свете? Возможно, мать не переставала мечтать о более счастливой доле. Но ведь куда хуже жить без мечты, принимать за должное обычный — серый — цвет жизни. Возможно, тяготившая его в молодости материнская опека была страстным желанием матери уберечь его от ложных шагов, направить в счастливое русло судьбу своего первенца. Косноязычие любви... Такова уж ее природа. У подлинной любви плохо поставлена дикция. Она бормочет, мямлит, говорит невпопад, заявляет о себе обиняками...
Прошло больше полугода. Живя один на огромном расстоянии от близких, Филипп и не заметил, как подкатил день рождения. Год за годом, с тех пор, как он развелся, переживал этот день болезненно, особенно остро ощущал свое одиночество. С утра он напряженно прислушивался, не зазвонит ли телефон. Кроме отца и брата Миши (он все еще жил в Гонконге), никто о нем в этот день не вспомнил. Приятель Матвей был в командировке, на этот раз в Барселоне.
Весь одинокий вечер и большая часть незаметно наступившей бессонной ночи прошли ужасно. Филиппа охватило ощущение страшной заброшенности. Виски стиснула боль, саднило сердце. Казалось, что он всеми забыт, никому до него нет дела. Среди ночи, когда он, наконец, с трудом задремал, раздался звонок. Встрепенувшись ото сна, нащупывая кнопку ночника, Филипп задрожал от волнения. Он знал, кто звонит. Даже не удивился, услышав в трубке не то мычание, не то стон. Так говорят сквозь стиснутые от боли зубы. Филипп отчаянно прижимал трубку к уху, чтобы сквозь треск распознать голос. И хотя он ничего как следует разобрать не смог, он знал, кто звонил. Мама! Больше некому! Она каким-то образом почувствовала нестерпимость его одиночества. Он даже уловил в ее голосе чувство вины, что запоздала со звонком, что просит извинить, принять во внимание обстоятельства...
Слов ее он так и не раccлышал, но интонация ее мычания-стона не оставляла сомнения в том, что она пыталась сказать:
— Желаю тебе счастья, сыночек.
Филипп понял вдруг, что втайне от себя ждал именно этого звонка, звонка той, которой уже не было. Ждал и боялся его. Ночной звонок мгновенно пропорол пелену каждодневной жизни, полной мелких забот, какими подсознательно отгораживаешь себя от трудной правды. Он снова ощутил боль в сердце. Как бесконечно давно, едва ли не всю свою жизнь, он одинок! Да, он был привязан к первой жене Лиде, думал, что любил Тамару, но только теперь осознал, что потерял их не потому, что они его недостаточно любили, а потому что он сам не умел их любить так, как умела любить мама — без оглядки, без оговорок, без расчета на ответную любовь.
Теперь любовь матери, преодолев шум жизни, освободилась от косноязычия. Очевидно, подлинное имя любви — дар, и в способности так любить и есть залог настоящего счастья.
И вдруг он осознал, что никогда не открыл бы этого для себя, если бы не смерть матери. И это открытие, пришедшееся на день его рождения, стало самым дорогим подарком, какой бы он хотел всякому пожелать. Благодарность к той, кого уже не было в живых, переполнила его. Не в силах сдержать нахлынувших чувств, сидя на постели, держа на коленях телефонную трубку, из которой уже доносились короткие звуки отбоя, он зарыдал. Прости меня. Ради Бога, прости.
Сначала он устыдился. Надо же, пожилой мужчина, а плачу, как маленький. Но потом понял, что ничего постыдного в том нет. Он даже ощутил новый прилив сил, как если бы смерть матери обновила его чувства, омолодила их, вернула радость того, что жив.
Несмотря на ночной холод — стояла середина ноября — он вышел, как был, в пижаме, на балкон, долго стоял там, курил сигарету за сигаретой. Стал снова курить на второй день после похорон и вот до сих пор не мог остановиться.
Стояла черная гуашевая ночь. Он долго всматривался в мерцающие сквозь кроны деревьев огни города, будто пытался угадать в одном из них заветный приветливый лучик.
Теперь, когда он осознал, как прожила свою жизнь его мать, он был убежден, что где-то есть лучик, который светит и для него. Нужно только небольшое усилие, чтобы отыскать его в кромешной тьме. Нужно верить, что он есть...
Потом вернулся в спальню, снова улегся в постель, долго ворочался и только под утро, наконец, уснул, твердо веря, что звонок был наяву. И что звонила мама.
Добавить комментарий