«Что же, и я Россию люблю.
Она занимает шестую часть моей души.»
Венедикт Ерофеев
Был у меня одно время хороший американский приятель, работали вместе. Кроме тенниса, в котором он бил меня нещадно, и послематчевых выпивок, если можно этим содержательным словом назвать стакан-два не очень вкусного пива при полном отсутствии желаемого эффекта, наши отношения поддерживались его непомерным интересом к России, историю которой он знал не хуже меня, а уж что касалось дел сегодняшних – так намного лучше.
Как-то он спросил, какой период я считаю лучшим в истории России, что повергло меня в нелёгкие раздумья, потому как я никогда прежде об этом не задумывался. И потом, что значит «лучший период»? Кроме того, мои познания в истории России дореволюционной были (и остаются) не только весьма поверхностными, но что, пожалуй, главное – мне не удаётся представить себя больше века тому назад портным в местечке, гусаром на коне или просто с тросточкой и в шляпе. А стало быть и предположить, как бы я себя при этом чувствовал, я не могу. Но именно моё предполагаемое самочувствие, социальный комфорт, если хотите, в тот или иной исторический период, а никак не великие победы в войнах и индустриальные прорывы, и является единственным для меня критерием «лучшего периода». Вот такой я эгоцентрик – какой уж есть.... Поэтому я попросил у моего приятеля разрешения ограничиться советским временем, в котором я представляю себя прекрасно, включая даже годы до моего рождения. Ответ я нашёл очень быстро, используя простой метод исключения.
То, что было после революции и до войны, мне вообще видится сущим кошмаром, что подтверждали грустные рассказы изрядно побитых родителей и кинохроники с плохо помытыми мужиками в заношенных пиджаках и антисексуальными сталинскими физкультурницами.
Война не в счёт, разумеется.
Сразу после войны если и было лучше, чем до, то не намного, по крайней мере до 56-го.
Ну а потом – оттепель, которую я почти не помню и о которой ностальгически скулили люди, которых принято называть интеллигентными, на полтора десятка лет старше. Я понимаю природу эйфории, охватившей тогда поэтов, художников и инженерно-технических работников, поспешивших увидеть в этом ростки будущей свободы. Только свобода ли то, что выдаётся начальством порциями, как паёк, а потом забирается назад в связи с возрастающим аппетитом?
Осколки того времени, долетевшие до меня в виде так называемой авторской песни и её бесчисленных творцов – незаконнорожденных детей оттепели, награждённых пошловатым названием «барды», вызывали у меня устойчивое неприятие как символ смирения и конформизма под туристско-романтической маской. (Запихивающие в эту компанию Окуджаву и Высоцкого не ведают, что творят). Любая поверхностная двусмысленность в этих нудных песнях считалась непомерной отвагой, а их авторы - почти вольнодумцами.
Советские воины разъезжали на танках по Праге, за чтение, не говоря уже о написании, неправильных текстов можно было загреметь на зону, наши мамы старели в очередях, а бабушки умирали в коридорах грязных, плохоотапливаемых больниц, в пешей ходьбе от столиц люди всю жизнь ходили в дощаты сортиры с выгребными ямами..... а барды и их поклонники не уставали петь и смеяться, как дети, складывая трогательные песни в основном о тумане, сырых палатках и сладкой неустроенности. Или просто не пойми о чём...
Все эти остряки-КВНщики, почитатели Райкина и Жванецкого, отрегламентированных критиков отдельных недостатков, бородатые аспиранты с гитарами в электричках и у костров, инженерьё, с упоением обменивавшееся новыми мирами и иностранными литературами, тормозили своим оптимизмом умирание поганой страны гораздо больше, думаю, чем партийные работники. Так же как миленькая новогодняя «Ирония судьбы», вызвавшая оргазмический восторг у большинства населения, была на мой взгляд гораздо более эффективной советской пропагандой, чем фильм «Коммунист».
Но шла параллельно с этим в 70-е и начале 80-х совсем другая жизнь, сделавшая это время для меня безусловно лучшим, о чём я и сообщил моему американскому приятелю к его непомерному удивлению. Хорошее время застоем не назовут - в этом он был прав, но оно всё равно было лучше любого другого советского времени, а может быть, и всего российского.
Те годы стали для меня временем свободы - вопреки устоявшемуся мнению. Вернее, не свободы, а освобождения от необходимости стремиться, достигать и добиваться чего бы то ни было, чем меня мучили родители, пока я их слушал, и что определило образ второй половины жизни. Я с удовольствием принял беспросветность и безнадёжность, надеясь, что ни хуже, ни лучше не будет, что мне нечего ловить, тем более, что ловить там на самом деле мне ничего и не хотелось. Оправданий собственного безделья было предостаточно, но в подсознании сидел страх: а вдруг правы родители и всё поменяется к лучшему? – перестанут вдруг хамить, стучать и гадить в парадных, повыгоняют ото всюду партийных идиотов, у начальников исчезнет изжога при произнесении моего отчества и придётся мне тогда понуро брести в какую-нибудь аспирантуру, чтобы защитить диссертацию не ведомо от кого.
Это было то сладкое время, когда в голову ещё не залезала очевидная нынче мысль о том, что не стоит жить в стране, не желая ей добра, и что рано или поздно с этой жизнью придётся что-то делать. Это было время доблестного неучастия ни в чём на «их» территории, и создания чудесных островков, на которых ютились «мы», как зайцы, без надежды на появление лодки с дедом Мазаем на борту. Нам от них ничего не было нужно, и их, похоже, это устраивало, если мы соблюдали неписаные правила, оставаясь на своих островках. Это было время упоительного созерцания собственной жизни без активного в ней участия, когда кофе с густым, горьким ароматом за 28 копеек, который мы пили стоя в неполезных количествах, никуда не торопясь, стал чем-то большим, чем напитком, рок-н-ролл – больше, чем музыкой, а американские джинсы – несравненно больше, чем штанами. Ну а хроническая нехватка денег и бытовые унижения в значительной степени компенсировались высоким уровнем тестостерона, сравнительно невысокими ценами на портвейн и радиоприёмником Spidola с полуночными колыбельными от Виллиса Коновера и Севы Новгородцева.
Должен признать, что советский штамп «слепое преклонение перед Западом» как нельзя лучше описывает мои тогдашние интересы, эстетические предпочтения и внешний вид. Не походить на типичного советского инженера было предметом достоинства и самоидентификации, что было достигнуто в моём случае весьма скупыми средствами: обдолбанные джинсы, искусно, ворчливо и регулярно латаемые мамой, волосы почти до плеч, борода и небольшие круглые очки, как у Джона Леннона. К слову, он и его соратник Пол Маккартни, были моими первыми учителями английского языка, на котором я в основном разговариваю вторую половину жизни. Кроме того, раз уж я начал с истории, на мой взгляд, эти двое (хотя если по справедливости, то четверо) занимают верхние строчки в почётном списке разбойников, приложивших руку к развалу нерушимого союза, выше Солженицына, Рейгана, а тем более Горбачёва и Ельцина.
Деньги на джинсы, которые являлись одной из главных жизненных ценностей того времени и на которые не хватало моего месячного жалования, я зарабатывал изнурительным физическим трудом в летних отпусках с друзьями, страдая от комаров и бытового свинства, что я стоически переносил во имя великой цели. И что характерно, у меня не возникало желания писать про это романтические песни и напевать их под аккомпанемент плохо настроенной гитары.
Когда я вспоминаю, как выглядел тогда, то осознаю, что походил на метафорический средний палец, ежедневно и повсюду предъявляемый родине, что и было моей целью, хотя тогда я ещё не знал о существовании этого вызывающего, непристойного жеста. Я осознавал, что ни чехам, ни старикам в больницах от этого жеста легче не становилось, но это было чем-то вроде наивной декларации непричастности к гнусной сути страны моего проживания.
Мой вид огорчал родителей, о чём я сожалел, и безмерно раздражал начальников на работе, чем я был очень доволен. Сжав зубы, я ходил в инженерный отстойник в силу полученного образования и отсутствия безболезненной альтернативы, и понимая, что бросать это дело нельзя. Я догадывался, что, несмотря ни на что, в жизни обязательно надо уметь хоть что-то делать профессионально, хотя планы свалить тогда сидели лишь в подсознании, то есть планами и не являлись. Позже я убедился в том, что, поддерживая мозги в относительно неплохой инженерной форме, я в значительной степени облегчил свои первые мучительные шаги по новой территории.
Но счастье было недолгим - настало время, названное потешным словом «перестройка», процесс пошёл, и я не на шутку перепугался. Казалось, что Россия действительно «вспряла» ото сна. На улицы и в скверы повылезали патриоты с хоругвями в руках и выпученными глазами, собиравшиеся на митинги, чтобы ещё раз напомнить друг другу, кто виноват в их неизбывной русской беде. Жуть от их вида усиливали новые любители попеть, но в другом, гораздо более милом моему уху жанре, чем барды, сообщая, что этот поезд в огне и что перемен требуют наши сердца. Короче, стало ясно, что лучший, по моему мнению, период советской истории завершён, а стало быть пора валить из стремительно оздоровлявшейся страны.
____
Помню эмигрантское нытьё уехавших не в самом молодом возрасте: эх, здесь бы родиться – я бы сейчас уже..... Я про это думал, и понял, что очень не хотел бы прожить свою первую половину здесь, в Америке.
Прожить, не зная русского языка с его оригинальными мелодиями, потрясающими суффиксами и каламбурными провокациями. Повзрослеть, ни разу не испытав дрожь от холода и страха, часами бродя по тёмному, сырому городу без цели и отрицая её необходимость. Носить джинсы, не понимая, в чём их уникальная, идеологическая ценность. Выпивать по три чашки полупрозрачной, мерзкой бурды в день, считая, что это и есть кофе. Не пережить состояние, близкое к остановке сердца, в первый раз услышав Led Zeppelin IV в тесной комнате коммуналки, где сквозь табачный дым были еле видны счастливые лица собутыльников. Не осознать, наконец, что Манхэттен, впервые увиденный под снижающимся самолётом – это ошеломляющее доказательство того, что Америка действительно существует, во что, мне кажется, до конца не верил ни один вменяемый советский человек..... Это перечисление не имеет конца.
Чтобы описать то, чем были для меня те замечательные застойные годы, нужно придумать новый антоним слова «застой», потому что все известные мне – не про это.
Память – вещь изнуряющая. Но делать нечего, ведь её альтернатива – деменция, которая делает наше абсурдное существование между двумя тёмными бесконечностями не более содержательным, чем у медузы. («Наше» здесь относится лишь к тем, кому не помогают засыпать библейские сказки).
Она пасётся там, где меня давно уже нет и никогда не будет– на то она и память. Ощущение мерзости при воспоминаниях о родине с годами теряет остроту, и нынче я даже чувствую что-то близкое к благодарности подлому советскому режиму за уникальный шанс разломить жизнь пополам, сделав из неё две, такие яркие и такие непохожие.
Комментарии
А хотите, скажу за что я
А хотите, скажу за что я
благодарен годам застоя?
А за то, что так научили
говорить, как не говорили
никогда нигде ни о чем
(это я не про сложность тропов
и иронию, и эзопов
здесь язык как раз ни при чем).
…А за то, что натренировали
так читать, как вовек не читали,
и развили невиданный дар
(это я не про строчки точек,
и не чтение между строчек,
и не про шестой экземпляр).
…А за то, что, в пылу бесед
иль уткнувшись под утро в книжку,
никогда не тянул на вышку,
а как максимум – на пять лет.
1987
Добавить комментарий