Скоро (31-го августа) пятьдесят лет со дня кончины Ильи Эренбурга и похорон, которые, по замечанию поэта Бориса Слуцкого, покойный выиграл "вчистую". Имелись в виду и количество пришедших и сопутствующие предосторожности властей. Я думаю, что стоит напомнить об этой дате, потому что она стала неким историческим рубежом, за которым последовало несколько промчавшихся эпох. Которые по насыщенности событиями всё же кажутся равными эпохам геологическим.
Эренбург был невероятно плодовитым прозаиком, получавших за свои плохие романы Сталинские премии. Но был и автором нетленной книги "Хулио Хуренито", которая понравилась и эмигранту Милюкову и председателю Совнаркома Ленину.Он был поэтом Серебряного века, который пользовался большим успехом (его стихи, в частности, нравились Брюсову, Волошину, Цветаевой...О высочайшем мнении Блока Э. узнал с запозданием на несколько десятилетий от верного свидетеля). Был великолепным переводчиком французской и испанской поэзии.Был блестящим исследователем русской и мировой литературы (книги о Стендале и Чехове). Был величайшим журналистом ХХ века, в этом качестве его заслуга перед воюющей страной огромна.Велика и его заслуга перед мыслящей шестидесятнической и "семидесятнической" молодежью, открывавшей для себя русскую Атлантиду по эренбурговским мемуарам. И нет числа его добрым делам - защищенным его усилиями и ободренным поэтам и художникам, всякого рода гражданам разных национальностей, испытавших жестокие несправедливости. Весь пыл души Эренбург положил на то, чтобы продолжилась традиция русская культуры и чтобы эта культура сохранила связь с мировой.
И вот все это забыто! Как и случается в потомстве, занятом насущными делами и находящем новых кумиров. Не забываются Пушкин, Гоголь, Лермонтов, Толстой, Достоевский... А Эренбург был средним писателем и знал это, и говорил об этом. Ушло и то поколение, которое, сидючи в окопах, не пускало "на раскурку" его газетных статей. Обычно газета живет один день, эренбурговские статьи, написанные огнем, прожили несколько десятилетий, но и это оказалось не вечным. А люди, образовавшиеся на книге"Люди, годы, жизнь", теперь сурово судят автора за то, что он сказал лишь часть правды (сказал столько, сколько было возможно, а иногда , одолевая многоступенчатую цензуру, произносил и невозможные слова и фразы...).
И что же в итоге? То самое, чего ведь и хотел Илья Эренбург. То, что в нем угадала Анна Ахматова, написавшая, поздравляя его с семидесятилетим: "Строгого мыслителя, зоркого бытоописателя, всегда поэта поздравляет сегодняшним днем его современница..."
Да, всегда поэта! Но как менялась с годами его поэтика (что прозорливо и предсказал Гумилев в одном из писем о русской поэзии). Переводы классично строги, а в собственных стихах с годами возникла кажущаяся неряшливость.Но лучшие его стихи, выражавшие сильное душевное движение, только так и могли быть написаны, как написаны.Вершиной, конечно, стали предвоенные и военные стихи.Отметем неудачи. По удачам он - крупный поэт. "На Рамбле возле птичьих лавок..." и "За то, что зной полуденный Эсфири...", по моему счету, являются шедеврами.
У меня есть личная причина помнить его и сейчас вспомнить. В очень нежном возрасте я послал ему стихи. Очень плохие. Но он ответил. Может быть, потому, что, беря пример с Чехова, отвечал на все письма. Наверное, потому, что тогда он в опале и подвергался зубодробительной критике, и письмо подростка было приятно.И еще, как я думаю, потому, что я прислал ему, поэту, именно стихи.
В письме Ильи Григорьевича содержалась одна мысль, очень важная для него, прозвучавшая затем и в мемуарах: "Стихами можно высказать то, что нельзя передать прозой". Не в тот же день я принял мне как бы доверительно сказанное, но со временем вдумался. И сегодня стою под тем же знаменем.
Ниже следует мой отбор стихов Эренбурга разных лет для антологии
* * *
С той поры, как ушла я в бегинки
И окно мое в тесной ограде,
Я плету кружевные снежинки
В прихотливо узорном наряде,
И пусть ляжет моя паутина
У запыленных ног Господина.
Он стоит в монастырской часовне,
Где святые поют нам о Боге,
И под вечер так странно легко мне
Разглядеть его бледные ноги,
И на них, точно красные маки,
Чуть алеют кровавые знаки.
Я бы нежное тело омыла
И до ног бы коснулась любовно,
Но священник сказал мне уныло,
Что я думаю только греховно.
И с тех пор я хожу безутешна.
Разве Бога любить — это грешно?
Днем и ночью прилежно плету я
Из волнистых шелков покрывало,
Чтоб оно, как мои поцелуи,
Обнаженное тело ласкало,
И пусть скажет моя паутина,
Как могу я любить Господина.
Перед Флоренцией
Снова мы увидим облаков румянец,
Нежно-лиловатые холмы,
Монастырь, где старый францисканец
Распевает стройные псалмы.
Траттории, где под вечер с шумом льется
Черное смолистое вино,
И остатки старого колодца,
С фавном, заглядевшимся на дно.
Снова мы увидим в золоте и в блеске,
В тишине покинутых дворцов
Строгие задумчивые фрески
Первых флорентийских мастеров.
Будем снова всюду, где мы раньше были,
Обойдем знакомые поля,
Берег Арно, камни Кампаниле,
Площади, где пахнут тополя.
К Фьезоле взойдем холмами золотыми
И увидим солнечную даль.
Белые дороги и над ними
Тихо опадающий миндаль.
* * *
Не вспоминай с улыбкой милой
Страны моей.
Иль на сегодня ты забыла,
Что я еврей?
В Париже средь толпы нарядной,
В краю родном
Блуждаю я с мечтою жадной
Лишь об одном,
Чтоб было стерто и забыто,
Что я еврей,
Чтоб я припал к груди раскрытой
Земли моей!
* * *
Евреи, с вами жить не в силах,
Чуждаясь, ненавидя вас,
В скитаньях долгих и унылых
Я прихожу к вам всякий раз.
Во мне рождает изумленье
И ваша стойкость, и терпенье,
И необычная судьба,
Судьба скитальца и раба.
Отравлен я еврейской кровью,
И где-то в сумрачной глуши
Моей блуждающей души
Я к вам таю любовь сыновью,
И в час уныний, в час скорбей,
Я чувствую, что я еврей!
О Москве
Есть город с пыльными заставами,
С большими золотыми главами,
С особняками деревянными,
С мастеровыми вечно пьяными,
И столько близкого и милого
В словах «Арбат», «Дорогомилово»…
В августе 1914 года
Издыхая и воя,
Пролетал за поездом поезд,
И вдоль рельс на сбегающих склонах
Подвывали закланные жены.
А в вагоне каждый зуав
Пел высокие гимны.
(И нимфы
Стенали среди дубрав.)
«Ах, люблю я Мариетту, Мариетту,
Эту.
Всё за ней хожу.
Где мы? Где мы? Где мы?
Я на штык мой десять немцев
Насажу!»
Дамы на штыки надели
Чужеземные цветы — хризантемы.
А рельсы все пели и пели:
— Где же мы? где мы?
И кто-то, тая печаль свою,
Им ответил: В раю!
Май 1915
* * *
В кастильском нищенском селенье,
Где только камень и война,
Была та ночь до одуренья
Криклива и раскалена.
Артиллерийской подготовки
Гроза гремела вдалеке.
Глаза хватались за винтовки,
И пулемет стучал в виске.
А в церкви — экая морока! —
Показывали нам кино.
Среди святителей барокко
Дрожало яркое пятно.
Как камень, сумрачны и стойки,
Молчали смутные бойцы.
Вдруг я услышал — русской тройки
Звенели лихо бубенцы,
И, памятью меня измаяв,
Расталкивая всех святых,
На стенке бушевал Чапаев,
Сзывал живых и неживых.
Как много силы у потери!
Как в годы переходит день!
И мечется по рыжей сьерре
Чапаева большая тень.
Земля моя, земли ты шире,
Страна, ты вышла из страны,
Ты стала воздухом и в мире
Им дышат мужества сыны.
Но для меня ты — с колыбели
Моя земля, родимый край,
И знаю я, как пахнут ели,
С которыми дружил Чапай.
1939
* * *
Самоубийцею в ущелье
С горы кидается поток,
Ломает вековые ели
И сносит камни, как песок.
Скорей бы вниз! И дни и ночи,
Не зная мира языка,
Грозит, упорствует, грохочет.
Так начинается река,
Чтоб после плавно и лениво
Качать рыбацкие челны
И отражать то трепет ивы,
То башен вековые сны.
Закончится и наше время
Среди лазоревых земель,
Где садовод лелеет семя
И мать качает колыбель,
Где летний день глубок и долог,
Где сердце тишиной полно
И где с руки усталый голубь
Клюет пшеничное зерно.
1939
* * *
Ты увидишь, как победа
Соберется налегке,
И приедешь ты в Толедо
На простом грузовике.
Будут нежные осины,
Как по проводу кричать:
Бородатый Кампесино
К нам пожаловал опять!
Заржавелые винтовки
Откопают старики,
А веселые плутовки,
Те подымут кулаки.
Ты увидишь снова нивы,
Где колосья раздвигал,
Ты узнаешь те оливы,
Где товарищ умирал,
От воды ты будешь пьяным,
И кастильская вода,
Почему она близка нам,
Не расскажет никогда.
1939
* * *
Додумать не дай, оборви, молю, этот голос,
Чтоб память распалась, чтоб та тоска раскололась,
Чтоб люди шутили, чтоб больше шуток и шума,
Чтоб, вспомнив, вскочить, себя оборвать, не додумать,
Чтоб жить без просыпу, как пьяный, залпом и на пол,
Чтоб тикали ночью часы, чтоб кран этот капал,
Чтоб капля за каплей, чтоб цифры, рифмы, чтоб что-то,
Какая-то видимость точной, срочной работы,
Чтоб биться с врагом, чтоб штыком — под бомбы, под пули,
Чтоб выстоять смерть, чтоб глаза в глаза заглянули.
Не дай доглядеть, окажи, молю, эту милость,
Не видеть, не вспомнить, что с нами в жизни случилось.
1939
* * *
«Разведка боем» — два коротких слова.
Роптали орудийные басы,
И командир поглядывал сурово
На крохотные дамские часы.
Сквозь заградительный огонь прорвались,
Кричали и кололи на лету.
А в полдень подчеркнул штабного палец
Захваченную утром высоту.
Штыком вскрывали пресные консервы.
Убитых хоронили, как во сне.
Молчали.
Командир очнулся первый:
В холодной предрассветной тишине,
Когда дышали мертвые покоем,
Очистить высоту пришел приказ.
И, повторив слова: «Разведка боем»,
Угрюмый командир не поднял глаз.
А час спустя заря позолотила
Чужой горы чернильные края.
Дай оглянуться — там мои могилы,
Разведка боем, молодость моя!
1939
В Барселоне
На Рамбле возле птичьих лавок
Глухой солдат — он ранен был —
С дроздов, малиновок и славок
Глаз восхищенных не сводил.
В ушах его навек засели
Ночные голоса гранат.
А птиц с ума сводили трели,
И был щеглу щегленок рад.
Солдат, увидев в клюве звуки,
Припомнил звонкие поля,
Он протянул к пичуге руки,
Губами смутно шевеля.
Чем не торгуют на базаре?
Какой не мучают тоской?
Но вот, забыв о певчей твари,
Солдат в сердцах махнул рукой.
Не изменить своей отчизне,
Не вспомнить, как цветут цветы,
И не отдать за щебет жизни
Благословенной глухоты.
1939
* * *
Не раз в те грозные, больные годы,
Под шум войны, средь нищенства природы,
Я перечитывал стихи Ронсара,
И волшебство полуденного дара,
Игра любви, печали легкой тайна,
Слова, рожденные как бы случайно,
Законы строгие спокойно речи
Пугали мир ущерба и увечий.
Как это просто всё! Как недоступно!
Любимая, дышать и то преступно…
1940
* * *
За то, что зной полуденной Эсфири,
Как горечь померанца, как мечту,
Мы сохранили и в холодном мире,
Где птицы застывают на лету,
За то, что нами говорит тревога,
За то, что с нами водится луна,
За то, что есть петлистая дорога
И что слеза не в меру солона,
Что наших девушек отличен волос,
Не те глаза и выговор не тот, —
Нас больше нет. Остался только холод.
Трава кусается, и камень жжет.
1944
* * *
Когда я был молод, была уж война,
Я жизнь свою прожил — и снова война.
Я все же запомнил из жизни той громкой
Не музыку марша, не грозы, не бомбы,
А где-то в рыбацком селенье глухом
К скале прилепившийся маленький дом.
В том доме матрос расставался с хозяйкой,
И грустные руки метались, как чайки.
И годы, и годы мерещатся мне
Все те же две тени на белой стене.
1945
* * *
О них когда-то горевал поэт:
Они друг друга долго ожидали,
А встретившись, друг друга не узнали
На небесах, где горя больше нет.
Но не в раю, на том земном просторе,
Где шаг ступи — и горе, горе, горе,
Я ждал ее, как можно ждать любя,
Я знал ее, как можно знать себя,
Я звал ее в крови, в грязи, в печали.
И час настал — закончилась война.
Я шел домой. Навстречу шла она.
И мы друг друга не узнали.
Май 1945
Село Лермонтово
Тарханы это не поэма —
Большое крепкое село.
Давно в музей безумный Демон
Сдал на хранение крыло.
И посетитель видит хрупкий,
Игрушечный, погасший мир —
Изгрызанную в муке трубку
И опереточный мундир.
И каждому немного лестно,
Что это — Лермонтова кресло.
На стенах множество цитат
О происшедшей перемене.
А под окном заглохший сад,
И «счастье», скрытое в сирени.
Машины облегчили труд.
В селе теперь десятилетка.
Колхозники исправно чтут
Дела прославленного предка.
И двадцать пятого июля,
Когда его сразила пуля,
В Тарханах праздник. Там с утра
Вся приодета детвора.
Уж кумачом зардели арки,
Уж сдали государству рожь,
И в старом лермонтовском парке
Танцует дружно молодежь.
Здесь нет ни топота, ни свиста…
Давно забыт далекий выстрел,
И только в склепе, весь продрог,
Стоит обшитый цинком гроб.
Мотор заглох. Шофер хлопочет.
А девушка в избе бормочет
Все тот же сердцу страшный стих,
И страсть в ее глазах пустых,
Приподняты углами брови,
А ночь, как никогда, темна.
Поют и пьют, стихи читают, сквернословят.
А сердце в цинк стучит. Все выпито до дна.
«Люблю отчизну я, но странною любовью…»
А что тут странного? Она одна.
1948
Последняя любовь
Календарей для сердца нет,
Все отдано судьбе на милость.
Так с Тютчевым на склоне лет
То необычное случилось,
О чем писал он наугад,
Когда был влюбчив, легкомыслен,
Когда, исправный дипломат,
Был к хаоса жрецам причислен.
Он знал и молодым, что страсть
Не треск, не звезды фейерверка,
А молчаливая напасть,
Что жаждет сердце исковеркать,
Но лишь поздней, устав искать,
На хаос наглядевшись вдосталь,
Узнал, что значит умирать
Не поэтически, а просто.
Его последняя любовь
Была единственной, быть может.
Уже скудела в жилах кровь
И день положенный был прожит.
* * *
Устала и рука. Я перешел то поле.
Есть мýка и мукá, но я писал о соли.
Соль истребляли все. Ракеты рвутся в небо.
Идут по полосе и думают о хлебе.
Вот он, клубок судеб. И тишина средь песен.
Даст Бог, родится хлеб. Но до чего он пресен!
* * *
У человека много родин,
Разноречивым жизнь полна,
Но если жить он непригоден,
То родина ему одна.
И уж не золотом по черни,
А пальцем слабым на песке
Короче, суше, суеверней
Он пишет о своей тоске.
Душистый разворочен ворох,
Теперь не годы, только дни,
И каждый пуще прежних дорог:
Перешагни, перегони,
Перелети, хоть ты объедок,
Лоскут, который съела моль, —
Не жизнь прожить, а напоследок
Додумать, доглядеть позволь.