Я иду с своей судьбой
Не в ногу
На французских
Тонких каблучках…
Воспоминания…
Как острый нож они.
Ирина Одоевцева
Ирина Одоевцева, здравствуйте!
И хотя я знаю, что Вас уже нет на этой земле, я целую Вам руки, будто мы увиделись только вчера.
Прошло уже столько лет с тех пор, как вышли две блистательные, извините, фантастические книги ваших воспоминаний: «На берегах Невы». И, спустя время, «На берегах Сены».
Я прочел эти книги на самом выходе. Но только вчера, закончив чтение их вторично, я был, наконец, потрясен. Да, это воспоминания. Невероятные, удивительные. Потому что это не только и не столько «Воспоминания», сколько настоящий роман.
Конечно, бывают и были воспоминания, которым бы позавидовал не один роман – с точки зрения интереса, проявленного к ним. Но все же то были именно воспоминания, а ваши вдруг обратились в настоящий, я бы сказал, великий роман.
Я встретил Вас на первых страницах этого романа женщиной- девочкой с большим бантом на голове и сразу понял, и был несказанно удивлен даже не тем, что передо мной редкая красавица. Ибо подлинная красота не столько та, что физически дана природой, сколько та, о которой некогда высказался Надсон в стихотворении «Дурнушка», утешая свою героиню: «... Но только б мысль живой струею в головке билась бы твоей».
И с первых строк «На берегах Невы» мы убеждаемся, что эта молодая женщина награждена умом и качествами, которыми не располагают подчас столь же красивые и умные женщины. Секрет в том, что Ирина Одоевцева – необыкновенный слушатель и наблюдатель, поражающая просто фантастической эмоциональной памятью. Именно эта память, память сердца и души, позволила ей, не ведущей (по ее честному признанию) постоянных дневников, спустя чуть не полвека с вынужденного отъезда в эмиграцию, вспомнить все, что с ней происходило в этой огромной жизни, с такой силой, что на страницах ее книг отнюдь не тени замечательных людей и талантов. Все они так же живы, как в годы своей юности, зрелости и даже старости.
Таков прежде всего Николай Гумилев, которого Ирина Одоевцева считает своим учителем. Да, собственно, так оно и есть. Но, наблюдая их, мы вдруг ловим себя на мысли, что эта женщина с бантом и поэт-громовержец, вожак петербургских поэтов, – они почти равны в отношениях друг с другом. Ученица и учитель – они друзья и соратники до такой степени, что Николай Степанович Гумилев, кажется, не может прожить без ее живого присутствия ни одного дня!
И столь же необыкновенный феномен будет продолжаться и после трагической смерти учителя в ее встречах с другими людьми, столь же знаменитыми и блистательными, включая и великого Ивана Бунина.
«Я пишу не из эгоистического желания снова окунуться в те трагические и прекрасные, несмотря на все ужасы первых послевоенных годов, времена. Я пишу не о себе и не для себя, а о тех, кого мне пришлось узнать в этот жестокий век, - признается Одоевцева. – Я пишу о них и для них».
И дальше: «Я только глаза, видевшие их, только уши, слышавшие их, я только живая память о них. И я утверждаю, что пишу совершено честно и правдиво. И стоит мне представить Гумилева, Блока, Мандельштама… Я и сейчас вижу их лица, окруженные сиянием, как лики святых на иконах…»
Зинаида Гиппиус часто повторяла: «Когда любишь человека, видишь его таким, каким его задумал Бог». Габриэль Маркес утверждал, что «любовь дарит бессмертие». И что, произнося: «Я тебя люблю, - тем самым утверждаешь: ты никогда не умрешь».
«Не умрешь, - повторяет вслед за ним Ирина Одоевцева, - пока я, любящая тебя, буду жить и помнить тебя».
Но вернемся с Гумилеву, так много за краткие два года (до его расстрела) их удивительных встреч она узнала и взяла у него в свою долгую жизнь.
Да, мы тоже знали Гумилева, восхищаясь его стихами, и каким только его не представляли. Все оказалось так и не так, когда о нем рассказала Одоевцева. То был человек и поэт со всевозможными углами, жесткий и нежный, некрасивый и прекрасный. «Его косые плоские глаза светились особенным, таинственным светом». И, привязанный к своей ученице всем сердцем и умом, он не позволил себе ни одного слова любви. Хотя, думаю, если бы это случилось, она бы не дрогнула. Он был для нее другом и Богом, после которого явились и другие боги – Блок, Мандельштам, Белый и десятки других, озаренных божьей милостью поэтов, писателей, философов…
Нет, я не верю, что любовь обман.
Из дальних стран китаец косоглазый
Привез измены и греха заразы,
Позорной страстью обуян.
Но неприступны городские стены.
Сны наших жен белее моря пены.
Их верность – золото,
Их честь – гранит.
За синими мечети куполами,
За городом, за спящими садами,
Там, на заре, китаец твой убит.
Это Ирина Одоевцева. Нет, она не была столь уж неприступной, И вовсе не приступом взял ее Георгий Иванов, быть может, самый язвительный и остроумный из поэтов, окружавших ее. Любовь ее к нему казалась столь же странной, как любовь Ахматовой к Гумилеву. Что касается остальных, ее любили за всепроникающий ум. За всепроникающую нежность.
А жить в Петербурге в те дни было нелегко. В кооперативных лавках выдавали мокрый, тяжелый хлеб и каменное мыло. На Бассейной, где жила Одоевцева, мешочники и солдаты предлагали куски грязного сахара на грязных ладонях.
«В те дни, как и многие, я стала более духовным, чем физическим существом. И дух действительно торжествовал над моей плотью. Мне было так интересно жить, что я просто забывала про голод и прочие неудобства. Все это было ничтожно по сравнению с великим предчувствием счастья, которым я дышала…»
Анна Ахматова, тоже ее богиня, писала:
И так близко подходит чудесное
К покосившимся грязным домам,
Никому, никому неизвестное,
Но от века желанное нам.
«Значит и она, как и я, испытывала таинственное очарование этих дней».
Будучи уже в эмиграции, Одоевцева вспоминала , как слушали, как любили поэтов в голодном Петербурге. А в Париже… Марина Цветаева вспоминала: «Из страны, где мои стихи в 21-м, 22-м годах нужны были, как хлеб, я попала в страну, где мои стихи, ни вообще стихи никому не нужны» Да, стихи тогда в Петербурге были нужны не меньше хлеба. Иначе как могли бы все эти усталые голодные люди найти в себе силу пройти пешком, иногда через весь Петербург, лишь для того, чтобы услышать поэтов.
А какие люди окружали Одоевцеву! Среди аполлоновцев и акмеистов царил Михаил Лозинский, о котором Гумилев, главный аполлоновец, говорил стихами:
Лозинский глаз повсюду нужен,
Он вмиг заметит что-нибудь.
О Лозинском, редакторе журнала «Гиперборей», Гумилев писал и всерьез и в шутку:
Выходит Михаил Лозинский,
Покуривая и шутя,
Рукой лаская исполинской
Свое журнальное дитя…
В тех же стихах доставалось и Ахматовой, уже бывшей жене:
Печальным взором и молящим
Глядит Ахматова на всех.
Был выхухолем настоящим
У ней на муфте драный мех.
«Ахматова, - сообщает Одоевцева, как весьма сокровенное, - была очень самолюбива и совсем не любила шуток. «У ней на муфте (бывшей некогда настоящим выхухолем) драный мех» приводили ее в негодование».
Каких только людей нам, съедаемым любопытством, не дарит Одоевцева.
«Зал переполнен. И я с замиранием сердца слушаю глухой однотонный голос Блока, скандирующий:
Под насыпью, во рву некошеном
Лежит, и смотрит, как живая,
В цветном платке, на косы брошенном,
Красивая и молодая…
Блок читает совершенно спокойно и даже как-то безучастно. Но я знаю, что он волнуется. Последние минуты перед выходом на сцену, как лев в клетке, ходит взад и вперед. В ярком беспощадном свете электрических ламп, направленных на него, еще резче выступает контраст между темным усталым лицом и окружающими его, как нимб, светлыми локонами.
Вагоны шли привычной линией,
Подрагивали и скрипели.
Молчали желтые и синие,
В зеленых плакали и пели…
Я знаю эти стихи наизусть, но, кажется, слышу их в первый раз. Я сжимаю руки, я боюсь пропустить хоть одно слово. И вместе с другими зрителями яростно отбиваю ладони, до хрипоты выкрикивая короткое, звонкое имя: «Блок! Блок! Блок!»
А вот перед нами Кузмин, стихами которого я некогда зачитывался, но, признаюсь, так мало знал о нем. А ведь Кузмин, оказывается, – король эстетов, законодатель мод. «Он русский Брюммель, - восхищается Одоевцева. - У него 365 жилетов»!
В Париже он танцевал канкан с моделями Тулуз-Лотрека. И он же носил вериги, проведя два года послушником в итальянском монастыре. В те годы он, уже тридцати трех лет, не писал стихов. Казалось, они ему, к тому же прекрасному музыканту, композитору, просто не нужны. 33 года – и ни одной строки. Но Брюсов – маг поэзии, однажды посоветовал: «Пишите». И стихи полились из него водопадом.
«Я очень люблю стихи Кузьмина, - рассказывает Одоевцева. – В особенности «Александрийские песни». Я всегда читаю их вслух, проходя мимо Таврического сада:
Я тихо от тебя иду,
А ты осталась на балконе.
«Коль славен наш Господь в Сионе» -
Трубят в Таврическом саду.
Я вижу бледную звезду
На тихом, теплом небосклоне,
И лучших слов я не найду,
Когда я от тебя иду:
«Коль славен наш Господь в Сионе».
Мой любимый поэт – Михаил Лермонтов. И я немного смущаюсь, когда признаюсь в этом. Ведь Пушкин – «Наше все».
Но вот Николай Гумилев ведет Одоевцеву в Знаменскую церковь. Сегодня день рождения Михаила Лермонтова, и это тоже их сближает. Они идут служить панихиду по Лермонтову, любимому поэту обоих.
Да, вокруг нее боги поэзии: Блок, Мандельштам, Белый… Да и сам Гумилев. Но Лермонтов…
Я вспоминаю, как в школьные годы метался по городским конкурсам чтецов с « На смерть поэта», «Парусом», «Выхожу один я на дорогу»… А победила «Тучка золотая, что «ночевала на груди утеса великана». За эту гениальную миниатюру Лермонтова я, девятиклассник, получил первую премию.
-Не жалеете, что присутствовали на панихиде по Лермонтову?- спрашивает Гумилев Одоевцеву по выходе из церкви.
-Страшно рада!
-Ну, тогда пойдем ко мне. Будем праздновать.
«Мы сидим в прихожей перед топящейся печкой, - вспоминает Одоевцева.- Я протягиваю озябшие руки к огню и говорю:
После ветра и мороза было
Любо мне погреться у огня…
- Ну, нет, - прерывает меня Гумилев. – Без Ахматовой, пожалуйста. На повестке дня – Лермонтов. Но сначала…
И он приступает к приготовлению праздничного обеда. С видом заправского повара нанизывает, как на вертел, кусочки хлеба на игрушечную саблю своего сына Левушки и держит ее в печи над огнем.
-Готово!
Ловко сбрасывает кусочки запекшегося хлеба на тарелку, поливает их подсолнечным маслом и объявляет: «Шашлык по- карски! А бузу вы когда-нибудь пили? Сейчас попробуете.
Сыплет изюм в котелок с морковным чаем, взбалтывает его и разливает эту мутную сладкую жидкость в два стакана.
Я, обжигая пальцы, беру стакан. Чокаемся. И Гумилев провозглашает: «За Лермонтова!»
- Лермонтову было всего десять лет, когда он впервые увидел Кавказ. И ведь я тоже мальчиком попал на Кавказ. И там впервые влюбился…
Он встает, выходит в спальню и возвращается с пачкой книг. Здесь все о Лермонтове.
- Ведь вы, хотя он ваш любимый поэт, ничего о нем не знаете. Мы привыкли повторять, что «русская проза пошла от «Пиковой дамы» Но проза Лермонтова еще большее чудо. Прав был Гоголь, утверждая, что так по - русски еще никто не писал. Если бы Лермонтов не погиб! Если бы ему позволили выйти в отставку!..
Гумилев умолкает и молча смотрит в огонь. Что он там видит?
-Иногда мне кажется, - вдруг тихо говорит он, - что и мой конец будет страшным. Я видел сон…
Постскриптум.
Николай Гумилев всегда говорил, что не верит ни в приметы, ни в предчувствия. Но вскоре после «Лермонтовского вечера» при обыске в квартире Гумилева чекисты нашли у него прокламации лозунгов и воззваний кронштадтских мятежников «За советы без большевиков».
Спустя всего несколько дней он был расстрелян».
Ирина Одоевцева ничего не знала о том, что Гумилев не только знаменитый поэт, но и, по утверждению следствия, – «активный заговорщик». Он хранил свою ученицу и подругу от возможной опасности. После смерти Николая Гумилева Ирина Одоевцева вышла замуж за поэта Георгия Иванова и уехала с ним в эмиграцию, в Париж.
Своим новым друзьям она говорила, что «жила в трагическое, но, быть может, самое поэтическое время России».
Но об этом в другой ее книге: «На берегах Сены».
Добавить комментарий