Книга Станислава Рассадина начинается и кончается воспоминаниями о Булате Окуджаве. Смерть Окуджавы, по мысли автора, обозначила конец эпохи шестидесятых. Напомню: замечательный поэт-бард умер в Париже в 1997 году. Таким образом, по Рассадину, эпоха шестидесятых продолжалась больше тридцати лет и закончилась в девяностых. Удивительного здесь нет, по Ахматовой, настоящий 20-й век начался лишь с империалистической войной 1914-го года. Лидия Чуковская говорила о кровавом 1937-м, который начался осенью 1936-го и продолжался до осени 1938-го. Так что примем хронологию автора “Книги прощаний” как данность, тем более, что именно он в конце 50-х написал громко прозвучавшую статью “Шестидесятники”, найдя обозначение для тогда только проклюнувшегося художественного и общественного явления.
Перед нами книга литературных мемуаров, охватывающая четыре десятилетия — чуть было не сказала “российской литературы”. Но нет, книга рассказывает не столько о литературе, сколько об ее создателях, носителях ее огня, чаще всего, друзей и ровесников автора. Вот такое чудесное совпадение: Станислав Рассадин, будучи критиком и литературоведом, оказался в самой гуще — опять чуть было не написала “литературного процесса”, но нет, не столько процесса, сколько тех, кто его создавал — писателей, творцов. И было это не тусовочным времяпрепровождением (хлесткие рассадинские наблюдения над нравами “тусовки”, сменившей “коллектив”, я еще приведу в своем месте), а человеческой дружбой, с встречами и веселым застольем, с совместными поездками на отдых, с общей творческой работой и ее последующим осмыслением, с перепиской и телефонными звонками. Многие из этих встреч запечатлелись в дневниках его друзей, в статьях и письмах, а также в дарственных надписях на книгах; автор обильно цитирует эти источники. Однако главное в рассадинских мемуарах — пронзительная и взыскующая правды авторская мысль. За ней мы и попробуем последовать.
Но вначале несколько слов “в сторону”. Смотрю на послужной список автора и на перечень его печатных работ, добытые в недрах Интернета. Закончив филфак МГУ в 1958 году, Рассадин за последующие 5 лет сменил 3 редакции (изд-во “Молодая гвардия”, “Литературная газета”, журнал “Юность”), чтобы в 1963 году окончательно порвать со всеми госучреждениями и уйти на “вольные хлеба”. Дальше, что естественно, последовали книги. В библиографическом списке я насчитала их 30. Книги разные — от историко-филологических (о Пушкине, Фонвизине, Сухово-Кобылине, Мандельштаме) до литературных пародий и произведений для юношества (“В стране литературных героев”). Не думаю, что автору сегодня стыдно хотя бы за одну из них — не думаю уже по одному тому, что в этом списке четко просматривается стимул написания — не конъюнктурный, а творческий. Да простит мне Станислав Борисович столь въедливое вглядывание в его послужной список и печатные труды. Делаю это только с одной целью — найти опору мыслям, возникшим по ходу чтения его литературных мемуаров.
Итак, попробую сформулировать: отстоять свою позицию честного критика и ученого-филолога, не лицемерящего и не уступающего давлению извне, Рассадину во многом помогла его “автономность” от тогдашних государственных и общественных структур. Сам автор книги определит такое свое положение словом “ничей”, давшем заглавие одной из начальных глав. К ней мы сейчас и перейдем. Эта глава помещена в разделе “Профессия” и слово “Ничей?” в заглавии звучит вопросительно. От чего хотел освободиться Рассадин, чему противостоял? Разнообразным “формам стадности”, в числе которых в советском обществе на первом месте стояла партия. Но и не вступив в эту — единственную — партию (а невступление сразу делало тебя, “работника идеологической сферы”, человеком подозрительным), нужно было размежеваться с “партией невступивших”. Иначе говоря, находясь в “другом лагере”, иметь возможность быть независимым в своих суждениях и оценках, руководствоваться не групповыми взглядами, а своими собственными. Позиция, прямо сказать, не часто встречающаяся в жизни, тем более советской. И если самому критику она, скорей всего, доставила много хлопот и осложнений, — недовольны были и те и эти, — то читатели бесспорно остались в выигрыше. Помню, как студенткой, а затем аспиранткой-филологом читала в библиотеке литературную критику и, наткнувшись на человеческие слова и интонации, не отмеченные “партийностью”, приникала к тексту. Думалось, значит можно? значит есть еще живые люди и мысли среди жуткой бессмысленной мертвечины? Сейчас не верится, но помню, встретив какой-то “еретический” пассаж у Недошивина, ощущала прилив новых сил, радовалась той толике свободы, которую благодаря ему получила.
Не только от искуса стадности старался убежать наш герой (вопросительный знак свидетельствует либо о том, что убежать не всегда получалось, либо о принадлежности — себе самому, жене, Богу наконец...), но и еще от одной беды, свойственной, увы, многим русским писателям. Я говорю об антисемитизме. Тема эта возникает при самом начале книги и проходит через нее как одна из несущих конструкций. Самое дорогое для меня в ситуации, когда автор жестко и прямо сводит счеты с юдофобами, в том, что он, автор, — русский. Очень тяжело жить в стране, где евреев защищают, как правило, сами же евреи. Девятнадцатый век в этом смысле дал негодующие против насаждаемого сверху юдофобства голоса Короленко, Чехова, Толстого. В наше время вспоминаются только Шостакович и Евтушенко, осмелившиеся публично высказаться на эту горячую для России тему. И вот — Рассадин. Главу о своем отношении к этому явлению писатель назвал “Путь из славян в евреи”. Не побоялся назвать. И — что греха таить? — в сегодняшней российской жизни это можно расценить как акт гражданского мужества.
Еще одна тема, расположившаяся на авансцене рассадинской книги, — размышления о своем месте в нынешней России. Почему такая горечь в высказываниях-перекличках, казалось бы, востребованного Юрского (“Сейчас не мое время”), того же Рассадина (“а мое — было когда-нибудь вообще”?). Откуда это? Отчего? Не оттого ли, что многие десятилетия бал в стране правили люди “без интеллигентских инстинктов?” А сейчас, кто сейчас ощущает себя хозяином страны? Новые русские? Олигархи? Депутаты? Правительство? Сам президент? Но по точному замечанию автора, у предполагаемых хозяев “повадка больно не хозяйская: деньги в офшоре или на тайных счетах, дети в Принстоне или Оксфорде, и мало уверенности, что вернутся в богоспасаемую отчизну”. И дальше: ...”возникло общество, где и у хозяев самоощущение нашкодившего мошенника. Как в анекдоте: “Шо б ты цыганэ, зробыв, колы бы царэм був? — Я? Шмат сала бы скрав та й втик”. Ничейное время...
В начале 90-х я преподавала литературу в старших классах московской школы. Время было странное, переломное. Меня удивляло, что в своих сочинениях о будущем 16-17-летние россияне видели его, это будущее, только заграницей. Они были злы на старших, приведших страну к развалу, и не хотели расхлебывать не ими заваренную кашу. А мы, взрослые? Что могли предложить им мы? Страшной осенью 1991 года, отстаивая (и отстояв!) демократию у Белого дома, люди сражались не за Ельцина — за свободу. И что же? По окончании боев вместо ожидаемого поворота к свободе, к новой более человечной России, народу, свое дело сделавшему, было сказано, что батюшка царь устал и уходит в отпуск. Не определившись с направлением, не объяснившись с пребывающими в состоянии энтузиазма и эйфории гражданами, начальство удалилось отдыхать. А люди? Люди, которые ждали, что их самоотверженный порыв (кто не помнит: защитники Белого дома, будучи практически безоружными, ждали газовой атаки, танкового удара, обстрела с воздуха — и все это было реальностью!) сделает их хозяевами своей судьбы и своей страны, были жестоко обмануты, уязвлены и унижены. Не тогда ли свершился этот поворот к “ничейности?” О себе же могу сказать, что именно в те дни решила: надо уезжать. Мучительное это решение было принято, чтобы спасти свое человеческое достоинство и не обрекать своих детей на участь “пушечного мяса” в разборках, где всегда побеждает жадный и своекорыстный интерес.
Отступление мое вплотную подвело нас еще к одной живой и будоражащей теме рассадинской книги — об эмиграции. Ближайший друг Рассадина — Наум Коржавин, поэт, человек непредставимый за пределами России, с 1973 года живет в эмиграции. В эмиграции жил и умер еще один герой книги — Александр Галич. Побывал в эмигрантах и Михаил Козаков. Давид Самойлов, обосновавшийся в Пярну, вдали от российской столицы, на свой, самойловский лад, также пребывал в эмиграции. Случайность? Почему они, люди культуры и — что еще важнее — языка, выбрали эту тяжелейшую (говорю не понаслышке) участь?
И стоит ли их за это порицать — дескать, предали, изменили отечеству, народу, традициям... Вот Пастернак, Ахматова остались же... У каждого свой путь и своя доля терпения. Коржавин, по его признанию, уезжал от безысходности, чувствовал в застойные времена, что (как, кстати, и Окуджава), задыхается, умирает. Свидетельствую: видела и слышала Коржавина в Бостоне, где русскоязычная публика не иссякает на его выступлениях, — был он, несмотря на немощь, старость и болезни, — человеком живым и исполненным идеи. Не потух, наоборот, стремится зажечь других. Честь и хвала тем, кто, как Станислав Рассадин, сумел выдержать всегдашний безжалостный напор российской жизни. Что бы делали русскоязычные эмигранты, писатели и поэты, не будь в Метрополии тех, на кого можно с уважением оглянуться, за чьей работой следует внимательно следить?! Но и Метрополии, как мне кажется, можно ожидать от тех, кто ушел от ее всевидящего глаза и всеслышащих ушей, как в свое время Тургенев, Бунин, Цветаева (намеренно называю русскую эмиграцию), достойного вклада в общую копилку культуры. На этом пути много сложного. Подивилась вместе с автором книги высказыванию вездесущего Гениса о том, что Довлатову эмиграция помогла, дескать, сохранить чистый русский язык. Увы, не способствует пребывание на чужой стороне чистоте родного языка, чаще всего она, чужая сторона, его портит и корежит, лишая живых речевых источников и подсовывая пригоршнями свое, лежащее под рукой. Но будем надеяться, что наш “великий и могучий” выдержит и это испытание.
Композиция книги Рассадина содержит загадку; кто ее разгадает, тот, как кажется, сумеет подобрать ключик к замыслу автора. Попробую это сделать, и да простит меня Станислав Борисович, если поняла его превратно. А композиция, на первый взгляд, очень простая. Всего три раздела: Профессия. Групповой портрет. Время. Однако мотивы попадания героев книги в тот или иной раздел заставляют задуматься. Главы, о которых я здесь уже писала (“Путь из славян в евреи”, “Ничей?”), входят в раздел “Профессия”. Там же — главы о “стариках” — “лукавце” Чуковском, мудром Маршаке и деградировавшем Асееве. И если двое первых, хотя и с неизбежными потерями 1 , сумели себя сохранить, то пример Асеева приводится явно как “самоубийственный” (см. предыдущую книгу Ст. Рассадина “Самоубийцы” (М., Текст, 2002), где описываются похожие случаи).
Поэт, начинавший “Синими гусарами”, по мысли Рассадина, довел свой дар до полного оскудения не только оглядкой на цензуру и бесконечным саморедактированием, но и тем, что презрел “связь времен”, историко-литературные традиции. Не этот ли профессиональный урок извлек молодой Рассадин из общения со “стариком?” Об уроках отстаивания независимости и презрения к антисемитизму здесь уже говорилось.
Срединный и основной раздел книги “Групповой портрет” содержит, кроме запоминающихся портретов друзей-сверстников (лично мне показались особенно удавшимися главы об Александре Галиче, Юрии Давыдове, Натане Эйдельмане, Михаиле Козакове и друге-враге Владимире Максимове), рассказы о Надежде Мандельштам и Семене Липкине. Эти двое не воспринимаются автором как “старики”, неопровержимые классики и “учители”. Критик вписывает их в литературный процесс 60-х, не отделяет от молодой поросли, порожденной оттепелью. И в самом деле, дерзкие, порой ошеломляющие “Воспоминания” Надежды Мандельштам сыграли колоссальную роль в перестройке сознания уже поколения 80-х, а Семен Липкин, “последний из могикан” Серебряного века, переваливший через рубеж нового столетия, полвека писавший в стол, сохранивший нам бесценную рукопись “Жизни и судьбы” Василия Гроссмана, в 60-х принял участие в крамольном, затеянном молодыми “Метрополе”.
Построение третьего раздела — “Время” — тяжелее всего поддается расшифровке. Начинается он с главы “Кое-что о загробной жизни” и повествует о писателях... в некотором роде продавшихся дьяволу. В год разгрома “Нового мира” (1970) упоминание в шутливом контексте имени Михаила Алексеева, в те поры неприкасаемого, ныне благополучно забытого читателями, стоило Рассадину отлучения от работы критика. Сколько таких, как упомянутый писатель, дутых фигур, отмеченных должностями, званиями, тиражами, ревниво оберегающих свою неприкасаемость и затыкающих рот всем, кто осмеливался выкрикнуть, что король голый, было создано тем временем? Знаменитый детский писатель, ставший советским “боссом” и опорой правящей партии, сладострастно громивший Пастернака на известном собрании, оказывается, верит в Бога. Значит, можно и так — и Богу, и маммоне? В следующих главах в продолжение темы — об изувеченном таланте Шолохова, о незавидной судьбе тех писателей, кто поддался страху, стадной инерции, навязчивому шантажу времени.
Тяжелый пример — Борис Слуцкий, не сумевший себе простить выступления против Пастернака и на долгие годы оказавшийся в плену у безумия.
В предпоследней главе, озаглавленной “Великий Раздел”, суммируя свои наблюдения над временем, критик (когда-то возвестивший явление шестидесятников!), выскажет резко заостренное, парадоксальное суждение: “Шестидесятников — не было. Уж по крайней мере — в поколенческом смысле”. Семен Липкин и Надежда Мандедьштам, включенные Рассадиным в цепь его ровесников, — тому подтверждение. Но автор, как кажется, говорит и о другом. Не было однородной, в ногу идущей массы, с одинаковыми пристрастиями и взглядами, о чем свидетельствует сложная и у каждого по-своему драматичная человеческая и литературная судьба персонажей этой книги. С теперешнего расстояния видней, что не случилось мифологизированного в хуциевском фильме “Мне двадцать лет” всехнего объятия и братания. Творцы шли каждый своей дорогой, и не самые ли тяжелые их боренья были сокрыты от людского глаза? С кем же, — спросим мы, — произошел Великий Раздел в ту прогремевшую эпоху? С властью, — отвечает Рассадин. Раздел произошел с властью: литература, исчерпав последние иллюзии, пошла своей, неподконтрольной идеологическим надзирателям дорогой, тем самым утратив право называться советской. Что ж, как говорится, хвала автору, не зря занимавшемуся драматургическими штудиями: выстрел прогремел — и что ценнее всего — под занавес.
А уже в качестве коды, в самом конце, снова возникает тема Окуджавы, возвращая нас к началу повествования. Такой конец в главе о Времени символичен. Уж не хочет ли автор сказать (и если так, то можно воскликнуть вслед Белинскому, распутавшему смысл композиции “Героя нашего времени”: туман рассеялся, и загадка разъяснилась!), что период, им описанный, не был ничейным. Это было время Булата Окуджавы, так же, как эпоха николаевского царствования — временем Пушкина. Не исключено, что в позднейших поколеньях именно так станут называть 60-90-е годы 20-го века.
Несколько слов хочется сказать об “образе автора”, возникающем по прочтении книги. Это образ человека на редкость порядочного и принципиального, которого даже дружество с писателем не вынудит быть комплиментарным в критических оценках. А оценки эти выносятся по мерке вкуса и художественности, бракующей не только дешевые бездарные поделки, но и так называемые “идейные” произведения, если грешат они в исполнении. Скажут: кто назначил этого человека арбитром? А кто назначил арбитром Петрония? Есть прирожденные критики, подобные здесь упомянутому Виссариону Белинскому, у которых “абсолютный” художественный вкус и чьим суждениям стоит и хочется доверять. Доверяешь не только вкусу, но и знаниям. В нашем случае мы имеем дело с человеком высокой культуры и эрудиции. Хвала Московскому университету, но полагаю, что “культурным накоплениям” способствовало также отлучение от критики (по пословице о несчастье, которое помогло), заставившее обратиться к историко-филологическим темам; так что не удивляет, когда Рассадин поправляет пушкиниста, доказывавшего, что у Пушкина сказано “Черт меня догадал родиться в России с умом и талантом”, нет, не с умом — с душой. Из любопытных фактов, почерпнутых в книге, — любовь Маршака к поэтессе Елизавете Дмитриевой-Васильевой, той самой Черубине де Габриак, из-за которой дрались на дуэли Гумилев и Волошин. Оказывается, странная эта хромоножка сразила сердце еще одного поэта. Не попадалось мне на глаза и приведенное в главе о Глазкове стихотворение Батюшкова, травестирующее “Памятник” Державина и написанное поэтом в годы помрачения рассудка. Удивительно, но я, вслед за Рассадиным, не обнаружила в этих стихах явных следов сумасшествия их автора и “бессвязного набора слов” (цитата из “дотошного и тонкого исследователя” творчества Батюшкова). Что до конечной строки “А Кесарь мой — святой косарь”, то, помимо изысканной внутренней рифмы — кесарь-косарь, здесь присутствует и смысл, вот одно из толкований: святой косарь — Смерть, которую аллегорически часто изображали в виде женщины или мужчины с косой в руке. Благодарна Рассадину за знакомство с этими стихами, как и со многими другими (в том числе превосходными пародиями), рассыпанными по страницам книги.
Еще благодарна — за свидетельство очевидца, причастного тому времени и тем событиям. По воле судьбы Станислав Рассадин оказался человеком осведомленным, из первых рук узнающим о событиях литературной (читай: общественной) жизни. Помню, как мне, принадлежащей уже к поколению 70-80-х, мучительно не хватало информации, как жадно ловились слухи, заполняющие лакуны умолчаний, оруэлловских “изъятий” правды из общественного сознания. В этом смысле Рассадину повезло — водил он дружбу со многими из тех, кто, как кажется, останется в российских анналах. Однако не был он, судя по собственным признаниям, членом “коллектива”, так же как нынче не стал участником “тусовки”, всегда оберегал драгоценную для критика независимость. Кстати, пришло время привести забавное рассадинское определение тусовки, обещанное читателю: “У нее нет твердости поступи колонн и шеренг (в отличие от коллектива, — И.Ч.), она — толпа на фуршете, где надо не только пробиться к столу, заваленному халявными “жрачкой” и “дринком”, но и ткнуть вилкой рядом с тем, на кого нацелена телекамера”. По-моему, очень едко и точно.
В мемуарной этой книге сознательно мало говорится о личном, в ней нет посвящений. Но есть одна фотография, подписанная “Аля”, и еще несколько строк в самом-самом конце. Дорогого они стоят.
Во всем ли я согласна с Рассадиным? Нет, не во всем, если говорить о частностях. Зилов в вампиловской “Утиной охоте” не представляется мне Передоновым, соглашусь с трактовкой, сближающей героя с автором, нравственно осуждающим своего “двойника”, но и сочувствующим ему.
Наум Гребнев, как мне кажется, — один из талантливейших переводчиков, его слова о том, что “Бог не дал (ему) таланта”, — свидетельствуют только о сверхскромности. Средневековый армянский поэт-монах Нарекаци в переводах Гребнева прозвучал с первозданной мощью, а скажем, Наапет Кучак — пронзительно лирично; мне довелось слышать гребневские переводы библейских псалмов, когда об их напечатании не могло быть и речи. Помню потрясение от этих стихов. Нет, Рассадин не умаляет достоинств Гребнева и цену ему знает, боюсь только, что не все читатели разберутся с приведенным в книге “самопризнанием” поэта.
Суровая критика фильма “Я шагаю по Москве”, следующая за восторженной оценкой хуциевской ленты “Мне двадцать лет”, не кажется мне обоснованной. Да, фильм получился легкий, комедийный, но здесь нет греха; а свобода и непредсказуемость шпаликовского сюжета и хорошая, без нажима, игра актеров дают фильму широкое дыхание, чего так не хватало зрителю той поры. И последнее. Хочу заступиться за Владимира Турбина. В двух своих последних книгах — рецензируемой и предыдущей (“Самоубийцы”) — Рассадин цитирует письмо Турбина, направленное в “Литературную газету”, в целях “исправить существенную нравственную ошибку”: повиниться в своей подписи под письмом университетских профессоров, осуждающих Андрея Синявского. Несмотря на несколькостраничные разъяснения, я, признаться, так и не поняла, почему “покаяться” в содеянном хуже, чем не покаяться. Все же, куда ни кинь, покаяться лучше.
Раз уж речь зашла о нравственности, то вот какая крамольная мысль приходит в голову: Станислав Рассадин — критик и человек — при всей своей верности эстетическим критериям, все же принадлежит к “коржавинскому” лагерю моралистов. Не в укор говорю, а в похвалу. Вся книга пронизана пафосом морали, ее, утерянной обществом за долгие годы одичания, жаждет душа критика, и, как мне кажется, в этой своей “нравственной” жажде книга должна совпасть с потребностями сегодняшнего читателя. Читательская душа тоже соскучилась по чистоте и моральной ясности.
- См. процитированный в книге отрывок из письма Лидии Чуковской Давиду Самойлову, из коего видно,от чего должен был Чуковский отказаться, чтобы существовать в советской литературе...
Добавить комментарий