Продолжение. Начало в N17 [172].
— Да погоди ты все про своего Миколу, — перебила Фросю мать. — Настенька, запамятовала я — а потом Степка этот от тебя отстал?
— До дому провожать я ему больше не велела. А в школе на переменках он все возле меня держался. В армию когда брали, просил, чтобы ждала его. Мол, вернется и посватается. Только нравился он мне не очень. Да и знала я: батя никогда согласия не даст. Ведь Степка — даром что дед у него дьяконом был — все в комсомолии крутился.
Сидел рядом дед Василь, не прислушивался к женской болтовне. Держал в руках Библию — нацепив очки, пытался читать в полутемном вагоне.
Соседи уже завтракали. Увидела это Катерина и стала тоже мешки с харчами из-под нар доставать. Заготовила она к дальней дороге свежесоленого сальца — еще в прошлом месяце двух кабанчиков под нож пустили. Да сухарей насушила мешок. Да еще разной снеди припасла...
После завтрака забрались опять Настенька и Гришка наверх. Улегся он на нары и вспомнил Кудлатого, их пса, участника всех дворовых игр. Вчера вечером, перед тем, как уйти с Ганной на мельницу, запер Захар пса в сарайчике — чтоб тот на незваных гостей не бросился. Наверное, вернулись уже Захар с Ганной домой, выпустили Кудлатого во двор. Бегает тот по усадьбе, нюхает запертую дверь дедовой хаты, чует, что там нет никого. А куда подевались, понять не может, скулит растерянно. Пожалел Гришка пса. Потом и себя тоже. Всхлипнул и, чтобы Настенька не заметила, повернулся к ней спиною.
А Настенька была в воспоминаниях. Закрыла глаза и увидела школьные дни, когда Степка обхаживал ее, уговаривал в комсомолию податься. Коммунизм, говорил он, дергаясь от восторга, это светлое будущее для всех людей. Построим его вместе с тобой — и никакого небесного рая не надо. На земле он наступит, станут люди истинными братьями. Глаза блестели — верил, дурачок. Вон чем братство это обернулось.
Тихо было в вагоне. Лежали на нарах люди, думали невеселые думы. Иногда вставали мужики, подходили по нужде к ведру. А бабы, те дотерпеть старались, когда темнота наступит, чтобы не так стыдно. Только давешняя старуха с бельмом на глазу — Гришка уже знал, что зовут ее Пелагея, — встала с нар, тяжело вздохнув, присела над ведром, задрала сзади подол. Застеснялся Гришка, прикрыл глаза ладошкой.
Часто останавливался эшелон. Но дверь оставалась закрытой. Открылась она только под вечер — стоит снаружи Степка Назаренко, в руках ведра с водой. Подал их внутрь вагона.
— У кого чайники и котелки есть, запасайтесь водой.
— А ты еще про пищу горячую говорил? — напомнила Пелагея.
— Не приготовили они ничего на станции этой, — хмуро ответил Степка. — До завтра ждите...
Ночною порой заснул вагон, захрапел на разные голоса. Темно было — только в печурке тлели угольки, через щелку под дверцей бросали красноватый отсвет на пол.
Не спалось Настеньке. Повернулась она к Гришке, крутившемуся во сне, поправила на нем полушубок, что лежал поверх одеяла. И тут почудилось ей, что снаружи, как раз на уровне ее головы, вроде стук какой-то в стенку и даже голос слышится. Распознала она: Степкин это голос.
Позади последнего вагона, по инструкции, смотровая площадка располагалась. Что-то вроде тамбура, только открытого с трех сторон для лучшего обзора. День и ночь надлежало находиться на смотровой площадке вооруженному охраннику. Выдавали ему на этом посту теплый тулуп, да все равно пробирал на ветру холод. Когда вызвался Степка отстоять там вне очереди ночные часы, заменить заболевшего напарника, никто возражать не стал. Даже Жучинский похвалил за товарищество...
Приблизила Настенька ухо к деревянной стенке. Сочились сквозь стенку слова:
— Настасия, это я, Степан... Настасия, ты меня слышишь?
— Слышу...
— Я тебя все вспоминал. Думал, вернусь в село, и свидимся. А вон как встретиться довелось. Ты меня слышишь?
— Слышу...
— А больше никто не слышит?
— Никто...
Настенька на нарах с краю лежала. С одной стороны у нее боковая стенка вагона, с другой — Гришка во сне сладко посапывает. А на нижних нарах под ней батя расположился, он глуховат, даже если сейчас не спит, так все равно не услышит.
— Открыться тебе хочу. Про то, какой дурак я прежде был. Звал тебя в рай, да оказался ад сущий. За год службы такого насмотрелся... И еще, наверное, душа деда-дьякона с того света меня вразумила. Понял: для антихристов этих жизнь человеческая ничего не стоит. Ты меня слышишь?
— Слышу...
— Я все убежать собирался. Рассказывали бывалые люди — затаились в северной тайге раскольничьи деревушки. Там еще от антихристов этих схорониться можно. А теперь, когда мы с тобой встретились, узрел я перст своей судьбы. Не первый эшелон на Север сопровождаю. В Архангельске запрут вас спервоначалу в бывшем монастыре, что за рекой... Или пропаду, или умыкну тебя оттуда. И тогда спасемся вместе.
— А нас не в Сибирь разве везут?
— Нет, в Архангельск. Только никому не говори... Вроде машинист торможение начал? Значит, останавливаемся сейчас — старшой по караулу с собакой обход будет делать. Давай так порешим. Если когда днем увидишь меня в двери и уши на шапке моей не как сегодня, не сверху завязаны, а опущены вниз — это знак. Понимай, что ночью мне стоять тут, на смотровой площадке, и мы поговорить сможем. Ты тогда не спи...
И потянулись дни заточения. Стучали колеса по рельсам, раскачивало вагон из стороны в сторону — хвостовой вагон сильнее других раскачивает. Останавливался эшелон чаще всего на полустанках — в поле или в лесу. А если на большой станции, то на задних путях, подальше от пассажирских платформ, чтобы вида не портить. Стоял долгими часами, пропуская составы, более важные для строительства социализма. Горячая баланда перепадала на станциях, дай Бог, раз в два дня. А иногда просто хлеб кидали в открытую дверь, восемь буханок на вагон. Хорошо хоть, что у Иванчуков харчей своих еще в достатке было. Тяжелее с водой приходилось. Худо-бедно, для питья ее хватало. Но помыть не то, что тело, даже лицо и руки было нечем. Вшивели люди. Поносы начались — уже и бабы не стеснялись, усаживались на ведро при всем честном народе. Смрад стоял в вагоне.
От всего этого один мужик в соседнем вагоне умом даже тронулся. А может, и до того еще тронутым был. Ведь если в семье "первой категории раскулачки" кто-то не в уме был, на это не смотрели — семью забирали подчистую... Однажды остановился эшелон на полустанке, отворились двери. И вдруг из соседнего вагона сиганул с визгом мужик, побежал по снегу, петляя из стороны в сторону, как заяц. На что надеялся? Одет легко, ни полушубка, ни шапки, а мороз трескучий. Если бы и добежал до кромки леса — дальше-то что? Но не дали ему добежать, открыл караул прицельный огонь. Повалился мужик лицом в снег. Подскочил к нему Жучинский, пнул сапогом уже мертвого. Потом, схватив за ноги, поволокли охранники тело вдоль эшелона — на спине кровавое пятно сразу ледяной корочкой покрылась. Поспевал сзади Жучинский, заглядывал в открытые двери вагонов, кричал тонким голосом: "Кто следующий? Давай прыгай, окажи мне такую радость!"
К тому времени у Фроси беда с грудным молоком приключилась. Сказала ей Настенька по секрету, что их не в Сибирь везут. Поняла Фрося — не видать ей Миколу. Начала плакать часто. То ли от переживаний этих, то ли от пищи плохой пошло у нее молоко на убыль. Стало его не хватать грудничку Митюхе. Осунулся тот, сперва от голода кричал громко, потом поутих, сонливым сделался. Спасибо Пелагее, старухе с бельмом. Увидела она Фросины мучения с Митюхой и насоветовала, как подкармливать его. Брала Фрося в рот хлебный мякиш, жевала долго, слюной пропитывала, а потом заворачивала мякиш в марлечку. Сосал этот мякиш в промежутках между грудными кормлениями Митюха. И вроде поживее стал.
А у Катерины чуть не каждый день случались приступы. Она валилась на нары, прижимала ладонь к груди. Приоткрыв рот, дышала часто. Испуганно суетился Василь, подушку ей под голову подкладывал, воды давал попить. Проходило несколько минут — слава Богу, отпускал приступ. Но однажды вечером затянулся. На лбу Катерины пот выступил, глаза полузакрыты. Сгрудились вокруг Василь, Фрося, Настенька. А чем помочь, не знают. Только через час полегчало. Открыла Катерина глаза, слабо улыбнулась семейным.
— Спать ложитесь, девоньки, время позднее. Не волнуйтесь... А ты, Василь, что целый час на ногах топчешься? Садись рядышком. Помнишь, в молодые годы на посиделках возле меня всегда пристраивался? Чтобы никакой парень и близко подойти не смел... Хорошо мы с тобой жизнь прожили... Дай-ка мне Библию. В темноте ее не больно почитаешь, да пусть поближе будет. И сам давай укладывайся. Уже полегчало мне.
Когда начало светать, проснулся Василь. Спит рядом Катерина, лицо умиротворенное, рука на Библии. Тронул жену, а она холодная — ночью тихо отошла... Прижался Василь лбом к ее застывшему плечу, беззвучно заплакал. В это время сонный Гришка спускался со своих нар к ведру. Из-под полуприкрытых век кинул взгляд на деда и сразу понял: бабка умерла. Больше, чем смерть бабки, испугал его почему-то вид плачущего деда. Первый раз в жизни видел Гришка, чтобы тот плакал.
Три дня оставалось тело в вагоне. Накрытое белой простыней, лежало на полу возле боковой стенки. Там, между полом и стенкой, щель была — пальцы наружу просунуть можно. Дул в эту щель ледяной ветер, студил тело, не так пахло от него. На четвертый день затормозил эшелон где-то в лесу. Двое охранников вытащили из вагона легкое старушечье тело, завернутое в простыню. Отошли на три шага в сторону. "Вы хоть ямку какую выройте" — упрашивал Василь. Куда там, бросили тело прямо на снегу. Потом вернулись к двери вагона, исправили мелом число людей в вагоне, на одного меньше сделали.
После смерти жены сразу сдал Василь, ссутулился, даже усох вроде. Целыми днями сидел молча в своем углу на нарах. Держал Библию в руках — не читал, просто держал.
Порой выпадал на долю Степки Назаренко ночной пост на смотровой площадке в конце эшелона. Шептался он тогда с Настенькой через вагонную стенку, годы прежние вспоминал, строил планы, как вызволит ее из неволи. Не очень верила тем планам Настенька. Знала она Степкину особенность — намечтать несбыточное, наговорить с три короба и самому в эти мечтания поверить. Да все-таки приятно было, что любит он ее, а при случае помочь постарается — и ей, и родным ее в судьбе их страшной.
Однажды ночью остановился эшелон на маленьком полустанке. Старшой по караулу с собакой на поводке обошел эшелон и запрыгнул поскорее обратно — в тепло пассажирского вагона, где конвой размещался. Зашептались снова Степка и Настенька. Рассказала она о голодном Митюхе, которого Фрося прикармливает разжеванным хлебом в марлечке.
— Постой, — сообразил Степка. — Для чая нам вчера сахар выдали, кусочки эти в кармане у меня. Чай можно и несладким пить, лишь бы горячим был. Сейчас я сахар тебе просуну — через ту щель, что сбоку вагона. Будет Фрося сахар в тряпочку добавлять. За такое дело, глядишь, скостит Господь хоть немного вину мою тяжкую, что у антихристов охранником служу.
Еще стоял эшелон. Потрескивали на ночном морозе деревья в лесу. Высунул Степка голову со своей площадки, бросил взгляд вдоль вагонов — никого на путях. Соскочил он на землю, подбежал к щели, стал запихивать в нее кусочки сахара.
— Спасибо, спасибо, — шептала Настенька, лежа на полу возле щели и подбирая сахар.
Следом за сахаром протиснулась сквозь щель Степкина ладонь.
— Любовь моя единственная, — послышался его голос. — Так у меня душа болит и за тебя, и за всех людей этих неповинных... Дай хоть за ручку подержу.
Она протянула, было, руку. Но тут тронулся эшелон! Дернулась, застряла в щели ладонь. Ахнула Настенька, стала судорожно помогать ладони из западни выбраться. А колеса стучат все быстрее. В последнем усилии, обдирая в кровь кожу, высвободилась, наконец, ладонь, исчезла. И сразу снаружи вроде хруст раздался, вроде чуть тряхнуло вагон.
Лежал на насыпи коченеющий Степка. Тулуп распахнут, обе ноги отрезаны. Уж точно — в минуту эту простил ему Господь все грехи... Затих вдали стук колес, поперхнулся прощальный паровозный гудок.
Больше пяти недель добирался эшелон до Архангельска. Кончились харчи, оголодали люди. Как-то под утро услышал Гришка в последний раз — проскрипели тормоза под вагоном. В рассветной морозной дымке остановился эшелон на задних путях, растянулась вокруг цепь вооруженной охраны. Открылись двери, стали выводить людей из вагонов, строить в колонну. А тех, кто идти уже не мог, выносили родственники, укладывали на сани. Впереди еще предстояли раскулаченным месяцы заточения в бывшем монастыре за Северной Двиной, Степка правильно предсказал. А потом — рабские годы на "спецпоселении".
Вспоминался тот страшный эшелон Григорию всю последующую жизнь — и когда в начале войны в армию его забрали, и когда попал к немцам в плен, и когда после войны повезло ему, сумел остаться на Западе. Мучил Григория вопрос — за что? За что разорили деревню, переломили ей хребет, стерли в порошок самых разумных и работящих? Какая во всем этом польза была для отечества?
Добавить комментарий