Юрий Беляйкин и мама |
---|
Вполне вероятно, что если бы в нашей судьбе не случился такой крутой поворот, эти семейные фото так и остались бы лежать в шкатулках, ящиках, картонных коробках, никем непотревоженные. Но отправляясь за океан в незнакомую страну, надо было решить, что необходимо взять с собой, а без чего можно обойтись. Мебель, посуда, скажем, либо продавались, либо раздавались, но вот фотографии нашей родни никому, кроме нас, не были, конечно, нужны. И кроме как у нас в багаже, другого места им не предусматривалось.
Потом, уже осев, пустив корни в американской почве, настало время все фото рассортировать, разложить по альбомам, а самые важные обрамить, расставить, развесить по стенам, чтобы дорогие, милые лица наблюдали за нами ежедневно, ежечасно, что-то прощая, а что-то нет.
В числе таких главных свидетелей стала и детская фотография моей мамы, где ей года два-три. Белокурого ангелочка с ленточкой надо лбом придерживает бережно за локоток мужчина, сблизив своё лицо с её, и в его взгляде — строгом, сосредоточенном, без тени улыбки — сбереглось навсегда чувство, которое иначе как обожанием не назовешь.
Знаю, кто это — мамин отчим Юрий Беляйкин. И мама, уже будучи замужем, не подозревала, что он ей не родной отец. Он сам, умирая в больнице от рака, видя, как она убивается, признался: ты ведь не знала, прости, но... Нет, закричала мама, нет, папа, ты самый родной, самый любимый, ты и только ты.
Так, собственно, и было. Беляйкин маму вырастил, воспитал, приняв в свои руки младенцем, сразу же, как только бабка, бабуся, разрешилась от бремени.
В мамином паспорте как место рождения указан город Орша, где бабуся, варшавянка, оказалась, можно сказать, случайно. По всему судя, бабусина семья принадлежала к буржуазии среднего достатка, её отец служил управляющим у польского аристократа, с фамилией сплошь из шипящих, и хотя бабуся часто эту фамилию упоминала, мне она не запомнилась. Фамилию же девичью бабуси вообще не знаю. Почему не спросила? Теперь каюсь, а тогда как-то вроде было и ни к чему.
Я ведь и фамилией бабушки по отцу не интересовалась. Узнала, что Целикова, когда архивист из Томска, Галина Исааковна Кан, занявшись историей рода Кожевниковых, вступила со мной в переписку. Мы жили уже в США. С её помощью подтвердилось архивными материалами и то, что я учуяла интуитивно, по нахалке решившись в начале девяностых обнародовать. Егор Яковлев дал мой текст "Отец и сын" в своей "Общей газете" на полосу с фотографиями. Там впервые было заявлено, что родители Вадима Кожевникова не являлись "старыми большевиками", как указывалось во всех официальных справочниках, да и сам писатель в романе "Заре навстречу" дал такую версию своей биографии.
Почему у меня тут возникли сомнения, объяснить ясно вряд ли сумею. Просто в раннем детстве я теснее, чем с родителями, общалась с дедом по отцу и с бабкой по матери, а детская памятливость как раз на детали обладает особенной цепкостью, отлавливая такое именно, что взрослые имеют намерение утаить.
В ту же эпоху вникать в прошлое не поощрялось, ведь черт-те что могло у любого всплыть. И каждый, если не понимал, то ощущал, что лучше забыть, чем помнить. Ну так, на всякий случай.
Самой у нас в семье болтливой считалась бабуся, от небольшого, как мне внушили, ума. Поэтому её россказни воспринимались в пол-уха. А если я вдруг переспрашивала, бабуся терялась, точно застигнутая врасплох.
Например, слушала многократно её повествования о детстве, юности в Варшаве, в многодетной семье. Шесть сестер, один брат, но только одна из сестер, старшая, Августа — бабуся произносила Августа — упоминалась в неизменной, затвержденной бабусей версии: подпольщица, героиня, фашистами замученная в тюрьме. А остальные, родители, сестры, что с ними? Бабуся, будто очнувшись, лишь повторяла: погибли, все погибли. Кроме брата, уехавшего в начале двадцатых в Париж учиться на скульптора. Но о брате — после, он еще явится. Выяснять же подробности о бабусиной варшавской родне, как я в дошкольном уже возрасте уяснила, не то чтобы запрещалось, а не имело смысла. Бабуся, обычно податливая ко всем моим просьбам, здесь, ясно стало, не уступит. Почему такое упорство, этого я не понимала.
Но вот обстоятельства появления моей мамы на свет никогда от меня не скрывались. Никакого ханжества. Поэтому то, что мать моя — бастард, воспринималось всего лишь как данность. Ну да и что? Ведь родилась мама в семнадцатом — война, революция, всеобщая неразбериха, и выжить — вот самое главное. А то, что бабуся пузатой из Варшавы докатилась до Орши, ничего как бы удивительного.
Хотя ведь вроде бы из приличной семьи, все дети получили хорошее по тем временам образование, сына вовсе отправили обучаться на скульптора в Париж. Только с Фелицией, младшей, недоучившейся гимназисткой, казус вышел. Но каковы причины — сама Феличка, бабуся, внятно объяснить не решалась. Как только у неё вдруг начинали, как я бы теперь сказала, блудливо косить глаза и с русской речи она переходила на польский лепет — становилось понятно, что врать она уже начнет безудержно, путано, лишь бы ни слова правды не просочилось.
Впрочем, и по петляющим её, вруньи, следам вырисовывалась картинка довольно шаблонная. Бабусин папаша служил управляющим у шляхтича, сынка польского аристократа. В их поместье, где "некогда Шопен вложил живое чудо фольварков, парков, рощ, садов в свои этюды", смуглая, со смоляными уложенными на висках куделями Феличка, к поэзии абсолютно равнодушная, но с мощным, Фрейдом открытым либидо, — нарушила правила, сословные традиции, став отщепенцем, изгоем с обеих сторон.
Известно, что в Польше евреи блюли свои устои с рвением не меньшим, чем поляки, католики, свои. Нейтралитет в определенных границах соблюдался, но антисемитизм был заложен в Польше на корню, в чем у еврейского населения иллюзий, надо думать, не возникало. Предчувствия оправдались полностью, когда фашисты взяли Польшу, отданную им мировым сообществом на растерзание. Первые гетто, первые концлагеря возникли в Польше. Потом уже "эксперименту" подверглась вся Европа. Но уничтожение евреев как нации началось с Польши, где их, как обреченный на заклание скот, пометили желтыми звездами.
Между тем, в первой половине двадцатого века Европа переживала пик своего расцвета, и не в малой степени благодаря согражданам-евреям — заметным, успешным во всех сферах деятельности. То, что их мертвые, голые тела будут сбрасывать слой за слоем во рвы, что такие благополучные, нарядные, вкушавшие сливки культуры европейские страны задымят печами крематориев, вряд ли могло кому-то из тогдашних жителей Варшавы, Вены, Парижа, Берлина пригрезится даже в кошмарном сне.
Вот и Феличке, варшавянке, закрутившей роман с польским шляхтичем, угрожал ну разве что родительский гнев. А мог ли влюбиться аристократический отпрыск в красотку-еврейку? Да запросто. У Рихарда Штрауса, композитора, ставшего фаворитом Гитлера, почитаемого нацистами почти как Вагнер, сын оказался женатым на еврейке. Какой конфуз! Да и русский аристократ Набоков женился на еврейке. А у другого писателя, Марселя Пруста, изрядные семейные капиталы нажиты были не его папой, преуспевающим врачом-французом, а маминой еврейской роднёй. И если бы нобелевский лауреат не успел помереть до взятия Парижа фашистами, и ему бы грозила участь либо во рву оказаться, либо улететь с черным дымом из печей крематориев.
Первая мировая война стала репетицией человеческой беспощадности, подготовив в своём уже жутком образчике чудовищную Вторую мировую. В фильме "Долгая помолвка", с очаровательной Одре Тоту, жёсткая правда о Первой мировой, окопной, смрадной, где впервые применили отравляющие газы, по замыслу авторов являлась важнее сюжетной линии о скитаниях невесты в поисках своего забритого в солдаты жениха. И нашла, в прифронтовом госпитале, изувеченного, одичалого, почти ослепшего. Повезло, что хоть такого.
Но так в фильме, а по жизни — иначе. Феличке, бабусе моей, карта другая выпала. Хотя она тоже безрассудно рванулась искать своего, допустим, жениха, студента, с её слов, юридического факультета варшавского университета, брошенного в военную мясорубку, но только её любовное безумие счастливой, по голливудской схеме, концовкой не увенчалось. К тому же в ней уже шевелился плод той, запретной любви. Бабуся по простодушию, близкому к придурошности, мне сообщила, что узнав о гибели отца её ребенка, все способы испробовала, чтобы сгубить плод-зародыш. То есть уничтожить и мою маму, и меня, и нашу дочь.
Дальнейшее по романтизму, близкому к гротеску, привычную, обыденную реальность превосходит настолько, что — да, веришь. Почти на сносях варшавянка оказалась в окрестностях Орши. Беженка, ничья, отбивает, то есть соблазняет первого парня на деревне, скорее в еврейском местечке, и он, тот самый Беляйкин, бросает свою нареченную, честную девушку, предпочтя ей развратницу-пришелицу. Какой пассаж!
Небывальщина, но это если не знать, не видеть мою бабусю аж ближе к восьмидесяти. Я уже была взрослой и с мамой мы навещали бабусю в санатории для "старых большевиков". Та еще большевичка! Но фамилия моего отца действовала магически, чем мама пользовалась как взломщик-виртуоз. Бабуся нас встретила, сияя радушием, что никогда ничего хорошего не сулило. Вот, Вика, сказала, хочу тебя познакомить со Стасиком. И подкатывает на инвалидном кресле её очередной ухажёр. Мама, если бы я её не поддержала, грохнулась бы в обморок. Стасик... А у бабуси сверкают ведьмины глаза. Ей всё нипочём, прожженной кокетке — хвост трубой. Имя Фелиция натуре соответствует кошачьей, с потрясающей, как у кошек, живучестью.
Более полярных натур, чем такая мать и такая дочь, я никогда, признаться, не наблюдала. Ни в чем, ну никакого сходства. Ни внешнего, ни, что существеннее, внутреннего. Бабуся — жгучая брюнетка, сужу по молодым её фото, потом она красилась под цвет "красного дерева", с выщипанными в ниточку бровями, отштукатуренная пудрой, с вопиюще яркой помадой, нарисованной на губах произвольно, сердечком. И светловолосая, сероглазая, презирающая какие-то бы то ни было косметические ухищрения наша мама, чья кожа белела, сияла бы даже, казалось, в кромешной тьме. Гордая, ранимая настолько, что и непонятно было иной раз, что могло её задеть. Кто был мамин родной отец уже не дознаться, но воспитана она Беляйкиным. Так кто же он?
Обрамленное фото мамы в детстве отвлекало как-то от соседствующего с ней рядом отчима. Сравнительно недавно вдруг вгляделась, поразившись: такого точеного лица с высоким лбом, одним безупречным штрихом прорисованных бровей, таких пронзительно ярких глаз — нет ни у кого, ни у моей, ни у мужниной родни. Нет такой безупречной лепки породы. Нет у деда мужа, военного инженера, полковника царской армии, сгинувшего в сталинских лагерях. Нет и у моего деда, который студентом математического факультета харьковского университета был отправлен в сибирского ссылку как политически неблагонадёжный, принадлежащий к разгромленной Сталиным партии меньшевиков, и уцелевший чудом. Но повторяю, и эти фигуры — штучные, уступающие в концентрированном благородстве Беляйкину, не родственнику по крови никому из нас.
Как он умудрился, повинуясь инстинкту, что ли, из Орши рвануть в Москву, с женой и ребёнком не от него? Какая потребовалась колоссальная предприимчивость, чтобы в столице найти работу в те-то годы, даже жильё, пусть комнату в коммуналке, которую сам переоборудовал, поставив перегородку, чтобы у дочери имелось, по-современному выражаясь, privacy, то есть собственное, частное, никем не нарушаемое свое. Берег, защищал. А кого больше любил, женщину, его пленившую, или детёныша, им спасённого, взятого под крыло? Не знаю.
Сретенский бульвар, ближе к Трубной площади... Когда мы там проезжали, мама, сидя за рулем, притормаживала: вот, Надя, я откуда, понимаешь? Да, мама, да.
Как-то в газете "Советская культура", мамы уже не было, ко мне подошла пожилая сотрудница и сказала: мы с твоей мамой учились в одной школе, в одном классе. Я: неужели?! Она мне: а про её отца знаешь? Ну да, Беляйкин, отчим. Она: таких отцов, как он, не было ни у кого из нас. На всех родительских собраниях присутствовал. Встречал, провожал, ведь Вика, мама твоя, была настолько ошеломляюще, так опасно красива, что она-то не осознавала, а вот отец её — отчим ты сказала? — да.
Рассказала эпизод. Вика в школе прославилась невероятной по буйству пепельной шевелюрой. Все мальчики были ею пленены, все девочки, конечно, завидовали. И вдруг Вика появляется наголо обритой. Панки еще и в зародыше не объявились. Вызов, позор, грозит исключением из школы. И Беляйкин, только Беляйкин, бабуся отсутствует, рыцарски защищает от поношений своего строптивого выкормыша. И еще, одноклассница добавила, ты не представляешь, Надя, до чего твоя мама, обритая, была хороша, профиль как у мраморных римских статуй, повернись, на тебя погляжу. Диагноз эксперта: нет, совсем ты на Вику не похожа! Знаю, я похожа на своего отца.
И вдруг в начале тридцатых, вдруг — в судьбах "вдруг" чаще случается, чем принято думать — в коммуналке на Сретенке возникает фантастический, потусторонний пришелец. Прямо как Воланд из романа Булгакова — бабусин, давно осевший в Париже брат. И предлагает, зная Феличку, сестру, с ветром в башке, как считает, разумное. Он бездетен, в Париже у него особняк, он богат, отдали бы ему девочку, он бы её во Францию увез, где она получила бы то, что здесь никогда не получит. Соблазнительно, да?
Нет. Не учтён Беляйкин, и он торг ребёнком — его ребенком — решительно пресекает. Парижанин отправляется ни с чем восвояси.
Зато в коммуналке на Сретенке поселяется мышиной масти дог. Идея обзавестись собакой принадлежала Беляйкину. Во-первых, с таким стражем он меньше тревожился за дочь, а во-вторых, можно предположить, чутким сердцем улавливал тень, пусть тайного, сиротства, и старался хоть чем-то этот горький привкус подсластить.
Когда у него начались хвори, спешил, что называется, дочь пристроить. Мама только-только школу закончила, а в коммуналке на Сретенке уже объявились женихи. Один, лётчик Водопьянов, герой, всем был хорош, да одна незадача — женат. А уж тут Беляйкин бдел. И Водопьянов приводит другого гостя, неженатого, молодого, тоже лётчика, вскорости тоже ставшего Героем Советского Союза, Илью Мазурука. Сбылась мечта.
Когда Беляйкин умирал, мама уже обосновалась в шестикомнатной квартире Дома на набережной. Но кульбит, что она оттуда уйдет опять же в коммуналку к моему отцу Кожевникову, остался за пределами его, Беляйкина, земного бытия.
Однажды я спросила бабусю, есть ли у неё фото маминого настоящего отца? Услышала: "Вика так на него похожа, просто вылитая, поэтому Юрий его фото уничтожил, боялся, что Вика узнает и будет травмирована. Юрий ведь очень её любил". Вопрос: а ты, бабуся, кого-то любила? Стон на вскрике: "Любила его, Вацлава, и до сих пор люблю".
Добавить комментарий