Дорогие читатели ЧАЙКИ, с наступающим вас Женским днем! Весь 2014 год я занималась одной очень необычной женской судьбой – читала письма, воспоминания, рассказы и повести, ибо женщина эта была писательницей. Говорю о Марии Маркович, более известной как Марко Вовчок. Эта женщина очень рано стала «классиком украинской литературы», ее народные украинские рассказы переводил сам Тургенев. С Тургеневым была она близко знакома и, судя по письмам, у них был роман. Я написала о ней и Тургеневе документальное исследование, - пока оно нигде не опубликовано, думаю, что российские журналы боятся «украинской темы». А вашему вниманию я предлагаю рассказ - об этой любви, написанный на документальной основе.
Ирина Чайковская
Ворожея
«... мне до сих пор не ясно, как понять все то, что было, под какую рубрику все это отнести»...
«Но ведь Вы не зависите от себя... а от чего или от кого Вы зависите – это для меня тайна».
(Из письма И.С. Тургенева М.А. Вилинской-Маркович (Марко Вовчок), 1861)
Про себя, когда ехал в экипаже по Парижу, Т. повторял: еду на свидание к старому товарищу, еду к старому товарищу. Шутка сказать, они не виделись семь лет, с 1863, с приезда Т. в Лондон, в пристанище старого товарища, политического изгнанника, когда до ночи велись между ними споры - о «желчевиках», которых к тому времени не осталось даже на развод, о российской политике – обоим казалась она не достойной новых времен, но Т. был к ней снисходительнее, о революции – здесь они резко расходились, ибо Т. революции не признавал категорически...
Тогда в Лондоне тот, к кому он ехал сейчас на улицу Риволи, был еще полон сил, никто не сказал бы, что их них двоих Г. старше - причем на целых шесть лет: волосы не седые, энергичная походка, громкая, пересыпанная каламбурами речь. Младший же тогда уже был наполовину сед, ипохондричен, в сущности очень одинок. Любимая женщина? Считалось, что она у младшего есть, он следовал за ней по пятам – певица, была она в вечных гастролях, - старался стать полезным для ее семьи, престарелого мужа, взрослеющих дочерей, своевольного подростка-сына...
У старшего же по части женщин был полный конфуз. Любимая жена давно умерла, смерть ее в какой-то степени разрешила мучительную проблему, назревшую в семье. Дело в том, что она полюбила другого человека, немецкого поэта, о чем Г. долго не догадывался, хотя его дом стал местом свиданий для тех двоих...
Его нынешняя жена формально, по документам, числилась женой его лучшего друга О., тот давно уже «выбыл» из треугольника, поселился в другом месте у другой женщины. Нынешнюю жену Г. звали так же, как и умершую, – Натали. Да, имя было то же, но, в отличие от Натали № 1, была она жесткой, капризной и требовательной. Т. она не то что не любила - относилась к нему пристрастно, с недоверием, он это чувствовал и платил ей тем же.
По дороге на улицу Риволи он смотрел в мутноватое окошко экипажа. Для промозглого январского утра на улицах было много народу, заметно больше мужчин, чем женщин.
Интереснее было наблюдать за женщинами. Вот например, за той, что медленно идет по самой кромке тротуара, вдоль садов Тюильри, лица ее Т. не видит, что-то есть знакомое в ее облике и походке . Кого-то она ему напоминает. Но додумать мысль Т. не успел: прямо перед окном возникло жизнерадостное, хотя и покрасневшее от холода, лицо мальчишки-газетчика.
– Monsieur, les dernières nouvelles politiques, s'il vous plaît![1]
Т. приоткрыл окошко, поеживаясь от резкого ветра, протянул руку с мелочью и ощутил в ладони свежеотпечатанный лист. То была не газета – а еще пахнущая типографской краской листовка с карикатурой на Наполеона Третьего.
Усатый и тщедушный император, при всех регалиях сидящий на колченогом стуле, спрашивал у только что назначенного от оппозиции министра правительства: Olivier, est-il possible de arrêter cette secousse?[2] В ответ тот разводит руками: C'est la faute de votre parent déséquilibrée, sire. Votre trône chancelle grâce à lui. Il est sur le point de tomber[3].
С похорон молодого журналиста Виктора Нуара, убитого бешеным корсиканцем, племянником императора принцем Пьером Бонапартом, прошло уже пять дней, но волнения в столице не утихали. Свободолюбивые парижане были недовольны самопровозглашенным властителем, он им надоел.
Т. подумал, что в такой ситуации император, чтобы удержать власть, может, чего доброго, затеять войну; от следующей мысли сжалось сердце: если начнется заварушка с Пруссией, их баденскому гнездышку придет конец. Сам он на похоронах Нуара не был, слышал, что они едва не переросли в потасовку, толпа чуть было не схватилась с национальной гвардией. Говорят, что Г. , который на похоронах был, в тот день простудился и теперь лежит... А людей в таком положении обычно навещают старые товарищи...
Т. немножко побаивался предстоящей встречи. Расстались они не мирно. Не хочется вспоминать те хлесткие язвительные слова, которые писал про него Г. Язык у него был подобен отточенному кинжалу, резал по-живому, без всяких рассусоливаний, столь свойственных самому Т. Обвинял его Г. в сервильности перед русским царем. Не было сервильности, тогда, семь лет назад, когда он вынужден был отчитываться перед российским Сенатом о своих связях с политическими эмигрантами, вел он себя достойно, от друзей юности не отрекся... Но поди докажи это им, друзьям юности. Почему-то им легче видеть в нем слабака и даже предателя... Короче, когда он потянул за ленточку звонка в квартиру Г. , сердце у него забилось совсем по-студенчески... Открыла служанка-француженка, попросила подождать в передней, сказала, что доложит. Визитер он был неожиданный, это правда. Знал за собой: как только назначал с кем-то свидание, тут же возникали обстоятельства, из-за которых встреча откладывалась. И так могло повторяться до бесконечности. Его психика не выдерживала определенности, обязательств, угрюмой точности... А вот так - легко, играючи, словно по случайности, по внезапному зову... это было по нем, так он ездил к своим знакомым, к дамам, в основном к русской их части, ибо иностранцам неожиданный визит, визит без уведомления, казался нереспектабельным.
Когда-то здесь, в этом городе, М. горько пеняла ему на его необязательность, он назначал день и час встречи – и не являлся... Свои письма к нему она подписывала «преданная вам навсегда»... Гм, навсегда. Семь лет назад как отрезало – она перестала отвечать на его письма. Вот тебе и «навсегда».
Что-то в ней было такое, обжигающее...
Хотя огонь горел внутри, на поверхности же - редкое спокойствие, молчаливость, скромность, достоинство, о котором хочется сказать «величавое». И еще что-то... какая-то тишина и несуетность, ее окружавшие, словно была она сиделкой, врачевательницей ран, знахаркой, ворожеей. Да, ворожеей. Вот для нее подходящее слово.
Русская, орловчанка, научилась малороссийскому наречию, начала писать «на мове» полуфольклорные рассказы. Говорили они о несчастной крепостной доле дивчин и хлопцев, но какая-то особая песенность превращала горькие очерки в былины и сказания. Что до песен – знала их бесчисленно, правда, певала редко - в хорошую минуту.
Говорила и двигалась тоже по-своему - неспешно, округло... тут ему вспомнилась дама, замеченная им в дороге... где-то возле садов Тюильри. Она? Похожа, похожа несомненно, но нет, не она. М. сейчас в России, в снежном и обледенелом январском Петербурге... Бьется в тисках своей неверной, щедрой на перемены женской судьбы.
Правда, стоит ли ей сочувствовать – вот вопрос. И не были ли ее простодушие и душевная ясность только маской, под которой скрывалось желание слопать тебя со всеми потрохами? Желание, столь свойственное многим хищным или одиноким представительницам дамского племени.
Открылась боковая дверь и в переднюю, где он переминался в ожидании, выглянула девичья головка, причесанная на прямой пробор, с толстой косой и слегка заспанными или же заплаканными глазами. Черты лица у девушки были грубоваты и сильно напоминали физиономию Натальи Алексеевны.
– Лиза? – он окликнул ее тихо и неуверенно - помнил дочку Огаревых еще ребенком, но за прошедшее время она превратилась в барышню.
Ходили слухи, что она дочь Герцена, Наталья, ее мать, нашла способ не вдаваться в подробности отцовства, Лизу она звала «моя дочка». Моя – и больше ничья.
Головка, бросив на Т. опасливый взгляд, мгновенно исчезла. Зато приоткрылась вторая дверь, и из нее показалась Тата Герцена; увидев одиноко стоящую могучую фигуру Т., она устремилась к нему: «Иван Сергеевич, как я рада. Мне послышался ваш голос, и я подумала, что для папы было бы живительно общение с вами... Как хорошо, что вы пришли... в такой момент. Не смотрите на меня, - она закрыла лицо руками - я на черта похожа, знаю. Долго болела, но сейчас иду на поправку».
Он осторожно отвел Татины руки от ее лица:
- Что вы, Тата, от меня прячетесь, я вас люблю любую, какой бы вы ни были. Да и неплохо вы выглядите – бледноваты, но и ваша мама была такая. Вы просто копия своей мамы.
Вы были маленькая в 48 году, я тогда жил у вас в Париже. В самую что ни на есть революцию. Заболел внезапно чем-то вроде холеры, и ваш папа меня выхаживал – и спас.
Говорил он весело, но на последних словах почувствовал, что раскисает, и постарался скорее закончить: «Александр Иванович поступил истинно по-христиански, ибо мы с ним, как вам должно быть известно, политические противники».
– Как можно, - Тата всплеснула руками, - как можно быть вашим противником, Иван Сергеевич, даже политическим? А я, правда, на маму похожа? Все говорят, что я в отца.
- Вы копия вашей матушки, Тата, такая же худенькая, бледная и глазастая.
Вообще-то он уже плохо помнил Наталью Александровну, видел ее когда-то мельком в Москве, потом в Париже в бреду болезни, но ему хотелось сказать что-то хорошее этой не очень счастливой и бесконечно одинокой на вид девушке, дочери старого товарища.
Тата ожила и даже зарумянилась, словно дорвалась наконец до нужного собеседника, до родной души: «Я и правда, Иван Сергеевич, похудела. Во Флоренции у брата Саши так заболела, что думала - умру. И папа приехал меня выхаживать – и тоже, как вас тогда, выходил и спас».
- Иван Сергеевич, а, Иван Сергеевич, - это Наталья Алексеевна спешила к нему, с выражением несказанной радости на лице, радость должны были изображать и задушевные модуляции ее голоса, и его небывало высокий регистр – обычно она говорила низким прокуренным басом. – Простите нас с Александром, Иван Сергеевич, за невольную задержку. – Она умоляюще сложила руки на груди и продолжила, не дожидаясь его реакции. - Он завтракал, да, да, такой поздний завтрак. Для Александра это привычно. Давайте я сама провожу вас в кабинет. Александр сказал, что хочет переговорить с вами наедине. – И обратившись к горничной, хозяйка добавила совсем другим голосом:
«Emiliе, apportez deux cafés au bureau de M.Herzen»[4].
Т. повернулся к Тате, чтобы с ней проститься, но ее уже и след простыл. Верно, скрылась при приближении Натальи Алексеевны.
Кабинет, куда хозяйка ввела гостя был просторен и почти свободен от мебели. Прямо против двери, но на большом от нее расстоянии, располагался книжный шкаф, налево, возле окна, письменный стол. Хозяин же полулежал на подушках в противоположной от окна, самой дальней от него точке, в массивном кожаном кресле, укутанный черно-красным шотландским пледом. Может, потому, что кресло было большим, Г. показался ему странно маленьким, почти бесплотным. При этом его рукопожатие было на удивление крепким. Поздоровавшись, он схватился за кресло, и Т. обратил внимание, с какой силой вцепилась его рука в кожаный подлокотник. А Наталья Алексеевна продолжала ворковать неестественно высоким голосом:
- Александр Иваныч у нас немного приболел, но лежать не хочет. Вы уж, пожалуйста, не слишком увлекайтесь...
Она не закончила фразы, так как в комнату вошла служанка с подносом, хозяйка обратилась к ней по-французски, и снова Т. отметил, как меняется ее голос в зависимости от собеседника: «Emilie, pourquoi n'avez-vous pas frappé? Vous n'avez pas oublié le sucre?»[5]
Горничная ничего не отвечала, поставила на стол чашечки с дымящимся кофе, разложила ложечки, блюдце с бисквитами, в центре водрузила молочник со сливками и белую сахарницу.
Кивнув Г. и его гостю и не взглянув на хозяйку, она неслышно вышла. Наталья Алексеевна направилась вслед за ней, видно было, что она раздражена и с трудом сдерживается. Еще какое-то время до них доносились негодующие французские фразы в низком регистре. Потом все смолкло.
Г. и Т. глядели друг на друга.
- Проститься приехал, а, Иван Сергееич? – голос Г. был все тот же, громкий, саркастический. – А что если я возьму да и не сыграю в ящик? А? Что тогда ? Зря, значит, гонял из своего Бадена?
Но увидев лицо собеседника, набежавшую на его щеки краску, резко себя оборвал:
- Прости, Иван! Лежишь тут – мысли всякие приходят. Вот когда позавидуешь амебе, у которой мыслей нет – одно пищеварение! Я ведь рад тебе – рад как старому товарищу. Мы с тобой, хотя и разной породы лошадки, да конюшня у нас одна.
Ну, что нового привез? Как твой роман? Надымил, говорят, на всю Россию – никто ничего не разберет – и все скопом чихают и ругаются.
Т. подхватил: «В точку ты попал, Александр Иваныч, в самую мою болезненную точку. Я после «Дыма» зарекся романы писать. Не умею угождать тем и этим.
- А зачем отдал роман Каткову? Михаил Никифорыч яко каток для сил прогресса, его «Русский вестник», если и катит, то исключительно по государевой дороге. Из-за того тебя сразу в ретрограды зачислили.
Т. взвился: «Ты, Александр, сам посуди, кому, кроме Каткова, было отдавать? Не Некрасову же, с которым, как ты прекрасно знаешь, я давно разругался. Стало быть, «Отечественные записки» отпадают. И что остается? Дима Писарев приходил у меня роман просить - три года назад, в 67, когда я в Петербург приехал с «Дымом». И что? Ты бы первый надо мной посмеялся, если бы я отдал «Дым» в их «Дело». Несерьезное, мальчишеское издание. Чего у Катка не отнимешь – так это солидности. «Русский вестник» - солидный журнал; да, ты прав,- консервативного толка, но мне было не до жиру. Сейчас на всю Россию всего два журнала и есть - левые некрасовско-щедринские «Отечественные записки» и правый катковский «Русский вестник». И ничего посредине. Вот разве Стасюлевич начал с недавних пор издавать «Вестник Европы».
- Да, Дима с дымом, Дима с дымом... - казалось, Г. о чем-то задумался; взяв в руки чашечку с черным кофе, он одним глотком вылил в себя ее содержимое..
Между тем, Т., придвинув к себе молочник, добавил в кофе сливок и сахару, взял с тарелки бисквит и стал медленно его жевать, прихлебывая из чашки. Г. продолжал:
- Вот ты, Иван, про Писарева вспомнил. Странный был юноша, от тебя приявший святое благословение на разрушение эстетики.
На протестующий жест собеседника Г. живо отозвался: «Ну, хорошо, не спорю, не от тебя – от героя твоего, Евгения Базарова. Твой Базаров заменил этому реалисту Христа и религию»
Т. молчал, дожевывая бисквит, и Г. продолжил: - Года два тому мне написали про его безвременную кончину. Утонул в Рижском заливе, в расцвете лет и чувств. И еще одно имя в том письме поминалось. Женское. Знаешь, наверное, о ком я. Давно хотел с тобой на этот счет переговорить. Ты, Иван, известный сердцеед, Ловелас ты наш Седые Власы, растолкуй же мне, что она такое, что это за серенький волчок и откуда он к нам прикатился... ?
Он остановился и внимательно поглядел на собеседника, словно спрашивая: ты понял, о ком я веду речь?
Еще бы не понять! Самое удивительное, что именно о ней он думал, когда ехал к Г. И даже видел ее возле садов Тюильри из экипажа. Скорей всего, не ее, а свою мысль о ней, воплотившуюся в зрительной галлюцинации. Ну да, тому почти два года, как он узнал, что ее троюродный брат, сделавшийся ее возлюбленным, Дмитрий Писарев, 27-летний критик и нигилист, утонул, если не у нее на глазах, то на глазах ее подростка-сына, которого эта женщина вечно таскала с собой. И потом тело утопленника эта несчастная везла на пароходе в свинцовом гробу в Петербург. Как будто мало ей было той первой поездки, когда она сопровождала на родину свинцовый гроб скончавшегося от чахотки во Франции еще одного своего милого, тридцатиоднолетнего Александра Пассека.
Колдунья? Ворожея? Обольстительница–Цирцея, приносящая гибель влюбленным в нее мужчинам? Но ведь и ей не позавидуешь! Два свинцовых гроба на протяжении двух лет! Как не сойти с ума, не наложить на себя руки, как и чем жить после таких потрясений?
Он вспомнил, что одна из героинь М., целительница и певунья, от обрушившегося на нее горя начала пить. Подумал, что часто писатель, сам того не подозревая, в своих сочинениях рисует свое будущее. А вообще он никогда ее не понимал: эта реальная женщина, а не «героиня романа», бывшая одновременно наивной и хитрой, ясной и запутанной, чужой и такой своей, - от него ускользала.
Г. ждал от него ответа, его пальцы гладили черный кожаный подлокотник.
- Ты о М.? Но ведь ты сам знаешь все не хуже меня. Ты по ее поводу переписывался со своей кузиной и подругой детства, Татьяной Петровной Пассек, матерью Александра Пассека. Не под ее ли нажимом ты написал мне из Лондона грозное письмо: угомони, мол, совратительницу юных, нельзя же так бесстыдно вертеть хвостом, что за новая Жорж Санд объявилась в Париже! Краснею, как вспомню, что поддался тебе, написал М. что-то весьма свирепое, зубодробительное. Прочел ей в общем дешевую мораль. А она – возьми да и обидься.
- И ты сразу пошел на попятный.
- Я понял, что не имею права читать мораль взрослой женщине с сыном на руках, труженице, писательнице...
- Договаривай, Иван. Скажи наконец, что сам был влюблен в нее без памяти.
- Возможно, и так. Против нее трудно было устоять. Она имела дар делать с людьми все чего желала. Ты ведь ее видел, она приезжала к тебе в 59-м в Фулем. Что скажешь?
- Скажу, что после нашей встречи решил, что только ей могу прочитать главы о Наташе и о чертовом Гервеге... Тебе их не читал, а ей, практически незнакомой, захотел... старый я мерин... Ну, положим, мне понравились ее рассказы, было в них что-то свежее, цепляющее. Но так вот с бухты-барахты впустить в свое подполье незнакомку?! Здесь при всем моем материализме нельзя не допустить магии и ведовства со стороны сей вдовы соломенной. Кстати, приехала она тогда в Лондон с мужем и с мальчишкой. Муж... но ты, наверное, знаешь, - малоросс-провинциал, из принципа говорящий только по-малороссийски, эдакий увалень, словно специально созданный для ношения рогов. Забыл, как его звали.
- Афанасием Васильичем, он был лет на десять, по крайней мере, ее старше, никак не мог прижиться за границей, все здесь ненавидел, денег не зарабатывал, то есть сидел у нее на шее, его отъезд в Россию в 1860 году был вполне ожидаем.
Т. немного помолчал, повертел пальцем пустую чашку:
- К тому же, я думаю, он что-то замечал, не мог не замечать... да и жили они под конец раздельно, в разных городах, она в Швальбахе, он – в Гейдельберге. Мальчика своего, Богдана, она оставила при себе.
Тяжелый плед сполз с плеч Г., под ним оказался вязаный домашний жилет песочного цвета, лицо его раскраснелось, видно, ему стало жарко – то ли от кофе, то ли от разговора:
- Видел я и сына Татьяны Пассек, вернее обоих ее сыновей, вывезенных ею за границу.
Оба – совсем пустые малые, с пустыми глазами; хоть и нищие, - но с повадками золотой молодежи, начисто лишенные воли, цели в жизни, каких-то нравственных понятий... Татьяна... я в ней сильно разочаровался. Глядя на этих хилых отпрысков, я вспоминал Вадю, Вадима Пассека, своего университетского друга, их отца, Татьяниного мужа. Яблоня породила кислицу. Гора родила мышь. Ты, Иван, только представь себе: Татьяна задумала познакомить своих митрофанушек с моей Татой – на предмет сватовства, а? каково? ты только представь: Тата и эти недоросли. It is monstrous! Но и М. мне непонятна! Что она нашла в старшем Пассеке! Как в такого влюбиться! Ведь сразу видно, слизняк и амеба. Приехал, видишь ли, изучать европейские тюрьмы, диссертацию по ним писать. Я эти тюрьмы на нашей милой родине изучал на своей шкуре. Неужели кто-то думает, что власть захочет завести в России европейские тюрьмы! Да никогда в жизни. По российским понятиям, тюрьма – это тюрьма, а не курорт, изволь в ней мучиться... Нет, слизняк и амеба – этот ваш старший Пассек.
Г. остановился, а потом спросил, словно ненароком, с той же интонацией:
- Скажи честно, ты был с ней... близок?
- Я? ... с М? Т. смешался. Наступила пауза.
- Я понял, ничего не говори, я все понял. - Г. не смотрел на Т. – Можешь оставаться образцовым джентльменом и не выдавать ничьих тайн.
Очень кстати раздался стук в дверь - Наталья Алексеевна просила мужчин перейти в гостиную.
В гостиной горел камин, было очень тепло, разговор шел уже между ними тремя и, может, потому все время стопорился. Наталья Алексеевна говорила о политике – она своей рукой застрелила бы Наполеона Третьего, навязавшего французам ненавистную Вторую империю. Вспоминала революцию 1848 года; тогда, будучи в Италии, она однажды шла со знаменем впереди революционной толпы. Вот и во Франции, она считает, путь к освобождению лежит через революцию. Г., возможно, из чувства противоречия, возражал, что сейчас народу нужны не революционеры, а проповедники и что революции уничтожают все достижения цивилизации и возвращают человечество к его примитивным формам. Т. почти не принимал участия в беседе. Минут через пятнадцать он поднялся.
Г. выглядел усталым, зябко кутался в плед; когда Т. подошел к нему прощаться, пожав руку, спросил совсем по-детски: «Теперь когда придешь, Иван?» И он ответил почти не задумываясь: «Завтра приду, завтра к вечеру обязательно приду». Наталья Алексеевна проводила его до двери, прошептав на прощанье: «Приходите не очень поздно, вечером у Александра повышается температура».
По дороге в гостиницу он все время возвращался к вопросу Г., на который так и не ответил. Его охватило волнение, словно М. сидела с ним рядом в экипаже - и они вместе ехали к нему в гостиничный номер.
Господи боже ты мой, – сколько же было с нею встреч в таком же гостиничном номере – он звал ее запиской, иногда почти ночью, и она приезжала, приезжала по первому зову. Ни разу не сославшись ни на ребенка, ни на дела, ни на присутствие еще кого-то в своей жизни...
Он был тогда бесконечно недоволен всем - собой, Парижем, той, которую считал своей судьбой... А М... О, как умела она прогнать его недовольство, усмирить боль, успокоить душу. Настоящая ворожея - поила его какими-то травяными настоями, о которых говорила, что проверяла их на себе, умела заговаривать душевную бучу, иногда тихо-тихо, чтобы не было слышно посторонним, напевала ему малороссийские песни.
Хотела ли она от него чего-нибудь? Ждала ли, как всякая одинокая женщина, что он соединит с ней судьбу? Он предпочитал об этом не думать. Чем и как она жила? Он этого не знал. Александр Пассек? Несколько раз он его видел. Худой, с впалой грудью и девичьими плечами, миловидный юноша, которому страшно не подходила «тюремная тема» его диссертации. Молчаливый, странный, по-видимому, очень в нее влюбленный.
Почему М. так за него ухватилась? Полюбила? Почему она так резко порвала с ним, тем, которому писала в письмах «преданная вам навсегда»?
Он помнит, как был раздасадован, даже подавлен, так и не получив от нее ответа на свое письмо.
Узнавал о ней стороной – что-то случилось? больна? уехала? Нет, была здорова, жила все в том же Париже. Доходили слухи, что М. с сыном и Александром Пассеком поселились в одном доме, что он болен, в последней стадии чахотки, что она все делает, чтобы его спасти...
То время совпало с устроенной ему русскими демократами обструкцией – они посчитали, что он не больше не меньше, как «слуга царю». От него тогда многие отвернулись.
Но исчезновение М. из своей жизни он воспринимал отдельно, по-особенному. Болезненно и нервно.
В гостинице его ждала записка от Лаврова. Петр Лаврович приглашал в гости, писал, что получил вести из Петербурга - через приехавшую оттуда М. Он дал ей кое-какие материалы для «Отечественных записок». Сегодня она уехала.
Записка выскользнула из рук. Он посмотрел вокруг невидящим взглядом. Из глубины памяти перед ним всплыла их последняя встреча - неожиданная для обоих. Об этой встрече он старался забыть, но она ждала своего часа - и вот всплыла. Через два года после того, как М. перестала отвечать на его письма, он встретил ее в Баден-Бадене, возле Магистрата, она оформляла какие-то необходимые документы для провоза гроба с телом Александра Пассека в Россию.
Она была в трауре, молчалива и сосредоточенна. Он боялся, что она поднимет вуаль, боялся увидеть ее почерневшее, измененное страданием лицо. Она не подняла вуали. Сказала только: «Вам здесь не место, Иван Сергеевич». И отошла.
Он поднял записку с пола и медленно положил ее на стол. Его мысли блуждали.
Было еще рано, за окном серели сумерки, но он чувствовал себя разбитым и больным. Разделся и лег, решив, что завтра прямо с утра поедет в Баден. Скорее в Баден, в райский уголок, в теплое домашнее гнездо. Туда, где хотя бы на время можно забыть о жизненных бурях и грядущей смерти. Когда-то М. была для него целительницей и ворожеей, спасала от хандры и страха, теперь Баден представлялся ему островком спасения. Мысль об отъезде его успокоила – и он мгновенно уснул.
***
[1] Мсье, последние политические новости, не желаете? (фр.)
[2] Оливье, нельзя ли прекратить эту тряску?(фр.)
[3] Во всем виноват ваш неуравновешенный родственник, Ваше Величество, из-за него ваш трон шатается. Еще немного – и он упадет (фр.)
[4] Эмилия, принесите два кофе в кабинет мсье Герцена! (фр.)
[5] Эмилия, почему вы не стучитесь? Вы не забыли про сахар? (фр.)
Добавить комментарий